В каземате ему на стол положили стопку бумаги, а он, боясь подходить к ней, день и ночь вспоминал злополучную речь, наполненную возгласами и лишними словами, речь, которая была его прощанием с обществом, с Петербургом, — все знали, что чрез две недели Дмитрию Ахшарумову уезжать в Константинополь! В самом деле, он сказал о разрушении городов, но мог ли думать, что кто-то поймет в прямом смысле: идти и ломать улицы и дома?! Он о счастье человечества на Земле говорил и воскликнул тогда, что разрушить столицы, города, и все материалы их употребить для других зданий — вот цель… И всю эту жизнь мучений, бедствий, нищеты, стыда, срама превратить в жизнь роскошную, богатую, веселую, и всю землю нищую дворцами покрыть и плодами, разукрасить в цветах — вот великая цель, больше которой не было на Земле! Но все это был только возглас, риторическая фигура, аллегория, прием оратора! И за это ему грозит смертная казнь! Нет, он вовсе не хотел умирать в свои двадцать шесть лет! И он сел к столу в своем каземате и написал:
«Главною виною всего Петрашевский — от него все это. Цель его. Хотя и говорили на его вечерах обо всем, об религии, о философии, о литературе, но преимущественно были предлагаемы самим им всегда вопросы настоящего положения и о правительстве, а окончательною целью было введение в России социальной жизни… Он был опаснее всех своим беспокойным деятельным характером. Его вечера и книги, можно сказать, одни действовали и распространяли мнение… Я опишу его вечера по-своему, так, как они были при мне, и все, что я помню».
Исполняя обещанное, кандидат университета по разряду восточной словесности старательно описывал пятницы у Покрова, и кто что при нем на них говорил, и с какими книгами уходили от Петрашевского, и как передавали их из рук в руки. Самым трудным оказалось описать обед в память Фурье.
…Петрашевский человек самолюбивый и гордый, и он не был любим, пожалуй, никем из тех, кто присутствовал на обеде… Петрашевский испортил обед своей речью и его, Ахшарумова, речи увеличил значенье именно с той стороны, которой она меньше всего коснулась… Хотя и был на одном обеде с Петрашевским, но далек от него во всем… Это Петрашевский и Ханыков произнесли смертный приговор надо всеми присутствовавшими на обеде… а он, Ахшарумов, раскаивается… обещает, что жизнь его будет другая! Неужели ничем нельзя загладить вину, неужели же с полною жизни душой, которую подарил ему бог, с чувствами добрыми, высокими, любимый столькими людьми, должен он навсегда погибнуть, как преступник, неужели его нельзя простить?!
Со спазмою в горле от любви к самому себе, от жалости к загубленной своей жизни обмакнул он перо и вывел с красной строки:
«Государь мой! Увлеченный чтением непозволенных книг, в заблужденьи, в моих мыслях даже осуждал я тебя, писал безрассудные слова — прости мне их — они произнесены один раз в моей жизни в минуты болезненного увлечения… Я раскаиваюсь во всем и прошу прощения… Прости меня, государь, если можно…»
Обессиленный, бросился он на постель, но скоро вскочил, стал стучать в дверь. «Что надобно?» — отозвался из коридора солдат. «Прошу призвать меня в Комиссию!»
Его выслушали благосклонно. А последнюю часть с обращением к государю разрешили переписать на отдельном листе. Но желанного облегчения это не принесло, потому что там, на столе, он увидел страницы, ему знакомые, как никому, его рука, и начало — проклятые три вопроса: «Какие мои мысли и убеждения? Свободен ли я? Готов ли я?» Он сам себя спрашивал и сам отвечал, и рукопись эту дал другу своему Дебу-младшему, Ипполиту. Увидав ее на столе у следователей, он не стал дожидаться расспросов, поклялся все о ней объяснить. И вернулся к себе это сделать, понимая, что опять оттянется выход, — неужто еще на две недели?..
«…Говорить одно, а делать другое — или низость, или слабость, или неуверенность в справедливости своих мыслей, сомнение. Но в этом случае я решительно объявляю, что у меня нет сомнения в тех мыслях, которые здесь написаны, и что я готов действовать по моим убежденьям…»
Так там сказано было. Как хотел бы он это забыть. Он бы дорого дал, чтобы об этом забыли, потому теперь не менее решительно объявлял, что страницы эти писаны во время самое жалкое его жизни по величине заблужденья, в котором он был…
И минули еще две назначенные им недели. Вновь потребовали Ахшарумова в белый дом. Что бы там ни ждало, но дорога — через дворик, через ход в крепостной стене, через мостик и потом по зеленому, как бульвар, двору крепости, пускай под охраной! — после полутемной и душной кельи была наслаждением. Увы, белый дом был так близко…
Князь Гагарин налетел на него, едва он вошел: «Вы утверждали, что у вас не было никакого тайного общества, между тем это ложь!» — «Я сказал все, что знал, ваша светлость…» — «Ну так чтоб доказать вам, уличить вас во лжи — вот, читайте!»
И обернул к Ахшарумову какой-то лист, прикрыв ладонью подпись.
«…Я, нижеподписавшийся, добровольно по здравом размышлении и по собственному желанию поступаю в Русское общество… обязываюсь принять участие в восстании… огнестрельным или холодным оружием…» «Чья рука? Кто участники?»
«Я не знаю ничего, первый раз слышу об этом…» «Если будет доказано, что это не так, снисхожденья не ждите!»
На обратном пути он уже не замечал дороги. Надежда на скорое освобождение рухнула… А потом в каземат принесли большую, как конторская книга, тетрадь. «На предлагаемые здесь вопросные пункты имеете объяснить…»
И от первого же вопроса помертвел Ахшарумов.
Исполнял ли он предписанные религиею обряды… Для чего же и спрашивать его об этом, как не для приготовления к смертной казни?! Остальные вопросы — десятки их — рядом с этим показались ему ничтожны. Он легко на них отвечал, отвечал, отвечал, тем более что обо всем уже говорилось в Комиссии: о вечерах у Петрашевского и Кашкина, о злополучном обеде… Его спрашивали об убеждениях, как когда-то вопрошал себя сам, но ответы давал он теперь другие.
«…Во мне ничего не осталось от этих мыслей всех; ради бога, простите меня, сделайте одолженье, примите во вниманье, что, может быть, ни для кого этот случай не сделал столько расстройства в жизни, как для меня…»
Вся будущность, к которой готовил себя, шесть лет занимаясь восточными языками, все надежды его были так далеко отсюда, в чудо-городе на Боспоре, где сошлись Запад с Востоком, Европа и Азия, эллины и Византия, евангелие и коран, полумесяц и крест. Но не Константинополь он видел теперь пред собой, не роскошную Византию, не Царьград, не Стамбул, нет, вместо собора Ая-София, и мечети Махмудие, и садов Сераля, и мостов Золотого рога, с подоконника комнаты в Трубецком бастионе открывался ему крепостной вал и пустынный дворик. Только в праздники проходили по валу семьями нарядные люди, приостанавливались, вглядывались в зарешеченные окна и бросали во двор медяки.
Он хотел вон из этой клетки каменной! Здесь даже то запрещалось, что отличает человека от зверя, — простой разговор. Как-то, стоя у форточки, он услышал, как переговаривался — должно быть, через форточку же — его сосед справа со своим другим соседом. Слов не удалось разобрать — не высунуться из фортки. Оставалось сказать в нее, в воздух, свое имя. И в ответ донеслось: «Я — Щелков», Они не были друг с другом знакомы, хоть и встречались у Петрашевского. Но часовой под окнами оборвал едва завязавшуюся ниточку между ними, крикнул: «Послать ефрейтора!» На другой день в белом доме на Ахшарумова напустился комендант Набоков: «У меня есть куда вас посадить! Там не станете разговаривать!»
Дозволенным собеседником, таким образом, оставался он сам, и уж этого общества его лишить не могли. Арабская мудрость гласит: всякая птица услаждается своим пением. Целыми днями разговаривал сам с собою, то вполголоса, то громко, а то и впрямь распевал, подставляя к известным мотивам собственные куплеты. Перед самим собою куда тверже держался, чем в Комиссии. Более удачное записывал, а точнее, выцарапывал на стенах или на полях книг, которые дозволялись. Читая Вальтера Скотта или Фенимора Купера, не выпускал из рук свою главную ценность — железный карандаш, собственноручно сделанный из гвоздя.