Его величество обожал маскарады. Но московский большой маскарад омрачили депеши из Вены. Оставленные, казалось, в Петербурге заботы настигли Николая Павловича. Франц-Иосиф, умоляя о помощи, не ставил уже никаких условий. Положение Габсбургов становилось отчаянным. Для сохранения порядка в Европе следовало их спасать, в этом для российского самодержца не оставалось сомнений, так же как в том, что успех мадьяр немедленно отозвался бы на расположении умов в Польше. Николаю Павловичу представился случай повторить прошлогоднюю крылатую фразу по поводу революции в Париже: «Седлайте коней, господа!» В вечер большого маскарада в Кремле царь решился на венгерский поход.
А назавтра он написал из Москвы в Варшаву Паскевичу — «любезному отцу-командиру»: «…верно не вмешался бы, ежели б своя рубашка не была ближе к телу, то есть, ежели бы не видел в Беме и прочих… врагов… которых истребить надо для нашего же спокойствия».
Безумцы
В тот самый день на пасхальной неделе, когда его величество, пребывая в Москве, решил послать войско против смутьянов-мадьяр, в Петербурге собрался по-дружески отобедать маленький кружок приятелей титулярного советника Николеньки Кашкина. Весь город, весь мир православный отпивался, отжирался, отплясывал за долгий великий пост, — ничего вроде бы из ряда вон выходящего и в этом обеде, когда бы не странный портрет в красном углу обеденной залы, где у порядочных людей иконы, когда бы не речи и тосты, обращаемые к портрету — к сидящему на камнях старику с безумным и печальным взором. День в день, за семьдесят семь лет до того, 7 апреля 1772 года, в Безансоне на востоке Франции родился Шарль Фурье. Отметить его рождение, по примеру других фурьеристов, предложили любознательные братья Дебу: вычитали, что банкеты устраивались седьмого апреля не только в разных городах Европы, но и в Нью-Йорке, в Рио-де-Жанейро и даже на острове Маврикий в Индийском океане. Идея понравилась. Неужели петербургские фурьеристы уступят этим самым… маврикианским?! Не откладывая, обсудили, что, где и как делать и кого приглашать. Порешили: обед в складчину, на квартире Саши Европеуса, ближайшего друга Николеньки Кашкина по Лицею. Звать Спешнева и первых распространителей учения Фурье в Петербурге — Данилевского и Петрашевского. Студенту Саше Ханыкову — приготовить в память Фурье речь.
Жил Европеус на Фонтанке между Калинкиным и Цепным мостами. Выйдя из дому пораньше, чтобы заглянуть по пути к обитавшему по соседству Милютину и наслаждаясь свежестью весеннего дня, Петрашевский прошелся мимо Летнего сада и, миновав известное здание у Цепного моста, через минуту был возле цели.
Милютина дома не оказалось. Разбитная девка, милютинская прислуга, сообщив об этом, не без злорадства окатила его наглым взглядом и выпалила:
— И вопче барин сказывал, вас скоро возьмут!
— Куда возьмут? — оторопел Петрашевский.
— Известно куда — в полицию!
Он хлопнул дверью в досаде на болтливость Милютина. Слухи о полиции, о слежке, о Третьем отделении вечно вились вокруг его пятниц; подозрения, последнее время в особенности, одолевали многих его знакомых. В каждом новом лице они готовы были видеть шпиона — в Черносвитове, и в Тимковском, и в недавно появившемся Петре Антонелли, недоучке-студенте. Этой червоточине, этой рже нельзя поддаваться. Подозрительность легко может разъесть, разрушить любое общество. Он согласился вполне со старым своим приятелем Александром Баласогло, который со свойственной ему слабостью к излияниям души признался недавно, за что именно привязался к нему всем сердцем: дескать он, Михаил Васильевич, нимало не задумывается принимать у себя, когда весь город по домам позамкнулся. «Следственно, — восклицал Баласогло, — ты веруешь в то, что исповедуешь!» Неужели он сомневался? И неужели честный человек должен до того беречь свою шкуру, что не смей и рта раскрыть в разумной беседе?!
И все-таки слова глупой девки были неприятны, потому что сложились с рассказом Пальма. Намедни в маскараде в Дворянском собрании к нему подошла маска и по-французски сказала: «Ты, Пальм, бываешь в одном доме, где я не советовала бы бывать». «Это где же?» — спросил он. «Сам знаешь, у Покрова». «Не вижу в том дурного», — заметил Пальм, а маска сказала: «Смотри же, будь осторожен…» И вот теперь эта девка.
Задумывался ли когда Михаил Васильевич всерьез, что станется, если его заберут по ябеде, по доносу? Да, задумывался. На такой случай идея процесса в духе рю Менильмонтан гвоздем засела у него в голове. Тогда во Франции судили сен-симонистов во главе с отцом Анфантеном, этим апостолом Сен-Симона. Эти восторженные бородатые юноши обличили на суде не одних своих судей, но ханжество, лицемерие старого мира. Разумеется, для подобного хода дела необходимо именно то за что он, Петрашевский, так ратует как адвокат, — гласность необходима, открытый суд, чего лишена покамест бедная Россия. Но, быть может, именно ему суждено положить начало?!
…Не заставши Милютина, Петрашевский пришел к Европеусу в числе первых. Они не были знакомы, позвали Петрашевского братья Дебу. Идею почтить память Фурье Михаил Васильевич горячо одобрил и, узнав, кто будет, не только с живостью приглашение принял, но тут же предложил прибавить еще и Момбелли, и Львова, и Дурова. Оба брата, однако, дружно воспротивились, говоря, что не следует разрушать приятельский круг. Настаивать он не стал: в чужой монастырь со своим уставом не ходят… сам так, помнится, написал Тимковскому в Ревель. О кашкинских вечерах Петрашевский уже слышал от Ханыкова и радовался тому, что от пятниц его, будто от корня, пошли побеги. Это было хорошо, так же, как хороню было, что литераторы стали собираться у Дурова, — не беда, если между ними иногда случаются qui-pro-quo[3], это все пустяки, ведь стремятся они к общей цели. И замечательно было бы, когда бы Тимковскому удалось собрать кружок в Ревеле, а Кайданову — в Ростове… Михаила Васильевича не задевало, что у Европеуса он не знал ни хозяина, ни некоторых гостей; не задело и то, что Спешнева здесь встретили как своего. Чем больше будет подобных кружков, тем лучше, важно не допустить междоусобицы между ними, состязания самолюбий, одно это грозило ослаблением делу.
Петрашевский искренне жал Спешневу руку.
Не дождавшись лишь Данилевского, в шестом часу наконец уселись за стол, и тут же поднялся Ханыков с заготовленной речью. Он говорил наизусть, уверенно и плавно, о потерянном рае первобытности и законах последовавших эпох, законах победителей и побежденных, законах, основанных на отрицании естественных прав и порождавших борьбу — от борьбы каст на Востоке до борьбы пролетариев с капиталистами. И о золотой будущности человечества, какая выйдет из взаимного проникновения разума и индустрии… И хотя не позволил себе умолчать о бедном отечестве («…тут речь моя прерывается», — повинился перед друзьями): оно в цепях, оно в рабстве, но закончил все же приветом гению и учителю, позвавшему на борьбу за новый мир!..
Бокалы были полны, и когда разрумянившийся студент провозгласил свой тост за Фурье и за фурьеристов, все дружно ему захлопали, осушили бокалы и принялись за закуску. Не успели, однако, насладиться — более в духе Рабле, чем Фурье, — как встал Петрашевский, попросил у хозяина позволения говорить тоже. Конечно, Саша Европеус закивал, и притом смущенно, — у него, вчерашнего лицеиста, Петрашевский уж тем одним вызывал почтение, что вышел из лицея на восемь лет раньше. При этом Саша, правда, вспомнил визит свой к другому старшему однокашнику, к Спешневу, когда намедни по долгу хозяина объехал своих гостей с приглашениями. Попал некстати, застал целое общество, человек двадцать; несколько сконфуженный его появлением, Спешнев пригласил Европеуса к столу, но Саша вежливо отказался, записал свой адрес и спросил, будет ли Спешнев у него говорить. «Нет, — сказал тот решительно, — по-моему, не нужно никакого другого тоста, как за Фурье».