По приезде в Иркутск молодую чету сразу приняли как свою в интимном кругу Муравьева. Графиня, генерал-губернаторша, уроженка французских Пиренеев, так толком и не выучившаяся по-русски, увидала в cet Hercule[9] почти земляка, а хрупкая анемичная madame Антония, которая и познакомилась в Томске с monsieur Michel как с учителем французского языка, очень мило доказывала, что была способною ученицей. За полночными бдениями с шампанским в веселом кругу золотой молодежи герой сорок восьмого года быстро оттаивал от гнусности провинциального томского быта и от холода цепей и казематов, где лишился зубов, но не горячности и красноречия. За восемь лет одиночества и молчания воскресший из мертвых жаждал наговориться. Февральская революция, казармы монтаньяров, равенство всех… Париж, Прага, Дрезден… освобождение всех славян, уничтожение Австрийской империи. Ему было что вспомнить, он воспламенялся от воспоминаний. Фонтаны слов, хлопки пробок, дым коромыслом…
Разгоряченный всем этим, как и собственным великодушием и благородством, граф Муравьев-Амурский во всеуслышание поддакивал этому громокипящему человеку и, не менее его падкий на красное словцо и широкий жест, бросал звонкие фразы об освобождении крестьян, суде присяжных и уничтожении бюрократии, о презрении к несекомым сословиям и о вере в народ, и о борьбе с Австрией, и в беседах наедине развивал сумбурные планы какой-то железной диктатуры с народным самоуправлением — без конституции, без министерств, но с монархом, за что Бакунин, возгораясь, самозабвенно прочил родственника чуть ли не в революционные диктаторы. Отогревшись в тепле генерал-губернаторского дома, недавний колодник уже не удовлетворялся просто слушателями, ему жадно желалось первенствовать, подчинять; необходимы были сторонники, последователи, адепты, послушники, ученики, среди коих он мог бы распоряжаться, а не только шуметь.
Он начал было сходиться со Спешневым, не задумавшись, впрочем, о его годности к этакой роли. Еще за границей слышал историю его молодости, целый роман, и захотел познакомиться. Само собой, Спешнев, в свой черед, много знал о Бакунине. Но пути сошлись только в Иркутске, только там из разговоров открылось, что не раз уже жизнь почти сталкивала их — и, не столкнув, разводила. Естественно, нашлось много общих знакомых и общих воспоминаний, и Бакунин смог оценить по достоинству Спешнева. Наружность его, спокойно-холодная и благородная, вселяла доверие, как всякая сила. Джентльмен с ног до головы, он был, однако, на взгляд Бакунина, слишком удовлетворен собой, слишком бесстрастен… хотя, впрочем, приятель Бакунина в Томске добряк Феликс Толь утверждал обратное. От Толя Бакунин впервые услышал в подробностях о кружке Петрашевского. И про Спешнева Толь говорил как про замечательного человека. Увы, общение со Спешневым было недолгим — только мелькнул перед Бакуниным в Иркутске и отбыл в Японию с Муравьевым.
К самому Петрашевскому добряк Толь относился с не меньшей симпатией, как к человеку весьма образованному, деятельному, до дерзости смелому. Бакунин же из наблюдений за Толем вывел, что тот не очень-то разбирается в людях; сволочью был окружен в Томске, да и дружбы с подлецом Антонелли не мог простить себе по сию пору. К тому же Бакунин не склонен был радоваться похвалам не в свой адрес и о компании Петрашевского составил из слов Толя свое представление как о резонерах и недоучках, которые, недоучившись сами, возымели претензию учить других и болтовню принимали за дело. Между ними-то и царствовал Петрашевский. Когда же встретился с этим суетливым и говорливым господином в Иркутске, поглядел на его черную бороду да послушал, как он судит обо всем и горячится, блестя черными глазами сквозь очки, и как, нахватавшись разных кусочков из разных наук, спорит с Бакуниным, точно ровня, как поглядел Михаил Александрович Бакунин на все на это, да к тому же наслушался рассказов о пристрастии этого человека к гербовой бумаге да к тяжбам (о чем и Толь поминал), то в своем о нем мнении укрепился бесповоротно. Этот деятель любил проливать не кровь, а чернила! К тому же нисколько этого не скрывал, похвалялся сам своими подвигами в таком роде!.. Чего стоила хоть статейка его о суде и судоговорении, какую поспешил тиснуть в губернской газете сразу же после отъезда Муравьева. Там, роскошествуя в лабиринтах российского законодательства, проливал он чернила за гласность суда, законность и справедливость! В России — земле бесправия — он помешался на праве!
По странному стечению обстоятельств в тот самый именно день, когда в «Иркутских губернских ведомостях» появилась статья Петрашевского, произошло в городе происшествие, до того не бывалое. В Иркутске случилась дуэль! И один из стрелявшихся был убит.
О предстоящей дуэли заговорили за несколько дней, когда стало известно о стычке двух чиновников, давно враждовавших: один другого поколотил. Петрашевского не могли миновать городские сплетни. Но не задели нимало. Эка невидаль, повздорили два петуха из-за курочки. Беклемишев, муравьевский любимчик и коновод золотой молодежи (у Шестунова ее называли точнее — мишурной), в глазах шестуновских завсегдатаев являл образец навозного выскочки. К своим двадцати девяти имел и орден, и чин, заседал в Совете Главного управления Восточной Сибири; на балах, в попойках и за зеленым столом повсюду был первым. С Неклюдовым же, всего с год прослужившим в Иркутске, Михаил Васильевич знаком вовсе не был, слыхал, что надменен и нелюдим. Однако и Беклемишеву высокомерия не занимать было. Едва сделалось известно, что Неклюдов убит, немедленно поползли по городу слухи, будто он погиб не случайно; уже через несколько часов после смерти говорилось, будто начальство заранее знало, что готовится, но не ударило палец о палец. Что полицмейстер во время дуэли забрался на колокольню, откуда заимка, на которой стрелялись, видна была ему как на ладони. Что дело не чисто: пистолет Неклюдова был незаряжен, а в секунданты ему навязали малознакомого и к тому же подкупленного человека; что на случай, если бы Неклюдов решился бежать, стояла готовая к погоне тройка, а дружок Беклемишева ходил к почт-содержателю просить, чтобы дали Неклюдову худых лошадей, а ямщику приказали бы выдернуть из задней оси чеку. Что раненый Неклюдов лежал брошенный около часу, а доктора поблизости не оказалось…
В тот вечер гулявшие допоздна по Большой улице горожане (была пасха) могли наблюдать за очередным кутежом у Беклемишева. Уверенный в безнаказанности муравьевский клеврет напоказ, на виду, без стеснения справлял на балконе тризну. Ночью ему в доме побили окна. Город негодовал. Петрашевскому, только что ратовавшему в газете за распространение понятий о правах личности и справедливости, выпал случай перейти от слов к делу… «возбудить юридическое сознание в обществе».
У Шестунова придумали разнести по городу приглашение на похороны Неклюдова.
«Отпечатать афишку!» — предложил Петрашевский.
За разрешением вызвался сам сходить к замещавшему Муравьева в его отсутствие генералу, старику недалекому, коего за глаза весь чиновный Иркутск насмешливо звал Карлушей.
Карлуша водрузил очки на нос, пожевал губами. «Сего апреля, 18-го дня в субботу на Иерусалимском кладбище имеет быть погребение…» И, не удивившись, почему именно Петрашевский явился к нему с этим, размашисто подмахнул бумажку. Дело вообще принимало нежелательный для старика оборот. Даже архиерей, говорили, отзывался неодобрительно и дозволил церковное отпевание, коего дуэлистов церковь лишает.
Накануне похорон отпечатанные в типографии афишки рассылали по почте, расклеивали на перекрестках, разбрасывали по Большой улице из шестуновских окон и раздавали прохожим и даже на площади под качелями в толпе гуляющего народа — это делал сам Петрашевский, и притом с комментариями. И еще расклеивали на столбах писанные от руки: «Шайка разбойников принимает заказы на убийства», а дальше перечислены поименно Беклемишев и приятели беклемишевские — все тринадцать, все любимчики Муравьева.