Он поглядел через ее плечо — земля была действительно совершенно мокрая.
— Тут в сапогах не пройти, — сказал Степан.
Он смирно держал руки на Вериной спине. Вера сама взяла его руку и положила его ладонь себе на грудь.
— Степочка, — сказала она нежно.
Он ничего не ответил, только вздохнул и переступил с ноги на ногу. Откуда берется в женщинах эта сладостная, непонятная сила! Мысли Степана начали прыгать, стали неясны, свистки паровоза казались голосами птиц. Точно степной ветер вошел в него, заполнил грудь, шумел в голове. Он мог бы так простоять долго, но Вера повела плечами и стала смеяться.
— Как дурные, верно? — сказала она неприятно обычным голосом. — Пошли, Степа, что нам тут среди грязи стоять.
Она снова шла впереди, а он за ней, и, выйдя из лощины, они увидели двух баб с кошелками, шедших по тропинке. Степану сделалось жалко, что очарованье их объятия в пустой черной степи, где даже трава не росла, прошло. Ему захотелось вернуть эти сладкие минуты, он подбежал к Вере и обнял ее. Она споткнулась, и они оба чуть не упали. Вера оглянулась, сердито сказала:
— Что ты, Степка, чуть всю жакетку мне не оборвал!
Он смутился.
— Новую купим, ничего…
— Купец тоже нашелся, — насмешливо сказала Вера и, видимо раздражаясь все больше, добавила: — Повел гулять девушку, завел в грязь, тюря ты, ей-богу…
Она снова шла вперед и, оглядываясь через плечо, говорила обидные слова. Она видела его смущенное лицо с жалобными глазами и все подыскивала слова позлей, сама не зная для чего.
«Конфет надо было купить или еще чего», — подумал он.
Когда женщины с кошелками были совсем уж близко, Вера сказала:
— Бутов Паша на линейке меня в город звал, в цирк, только бы я захотела…
Обида охватила Степана. Эта прогулка, казавшаяся ему такой приятной, сейчас выглядела действительно бессмысленной и смешной: повел в грязную, непросохшую степь, постояли и пошли обратно. Он молчал. Отношения между мужчиной и женщиной представлялись ему сейчас непостижимо сложными, а сам он выглядел безнадежным простаком, мальчишкой, молокососом.
Женщины, размахивавшие кошелками, поравнялись с ними; обе они были скуластые, большеносые, большеротые. «Ишь щуки», — сердито подумал Степан, чувствуя на себе любопытные и насмешливые взгляды женщин. Они остановились, давая дорогу Вере и Степану, и одна из них, та, что была постарше, внятно сказала:
— Никитишна, глянь, совсем молодые, а верно, любовь ходили крутить к ставкам. Прямо конец света пришел.
Другая ничего не ответила, только засмеялась.
Вера оглянулась, сказала:
— Не ругайте, бабы, девок, вот дождетесь своих деток.
— Ей-богу, конец света, — убежденно сказала баба, снова ступив на тропинку.
— Ты чего брешешь? Тебя трогают? Иди, и все, — остановившись, крикнула Вера. — Чертовки носатые!
Пожилая женщина заругалась так быстро, что отдельных слов нельзя было различить. Вера, не отставая от нее, отвечала.
— А ну тебя, — сердито сказал Степан, — хочешь тут лаяться, я пойду один, пусти-ка. — И он пошел вперед.
И тотчас Вера затихла, пошла вслед за ним. Он слышал за собой ее шаги, она старалась не отстать от него. И постепенно недавнее чувство унижения и слабости оставило Степана; он шел длинным скорым шагом и, повернувшись, через плечо спросил:
— Что, устала?
Они простились возле Веркиного дома. Она торопливо обняла Степана, провела рукой по его шее и груди.
— Степан мой лучше всех на свете, — сказала она и шепотом добавила: — Вечером наши все на рудник в гости пойдут… — И, не оглядываясь, пошла к дому.
Он долго стоял, глядя на закрывшуюся за ней дверь. Дома мать сразу заметила, что со Степаном творится неладное: он все выходил на улицу, смотрел на небо, ходил вокруг дома, за обедом плохо ел, не попросил третьей тарелки борща, хотя воскресный борщ был очень вкусный — мясной, жирный, со сметаной.
А солнце весны светило и не хотело уходить с неба, и сколько Степан ни смотрел, ни примеривал на глаз, по геометрическим правилам, угол между крышей, трубой мартена и солнцем оставался таким же, как был; по крайней мере так казалось Степану.
Когда мать уже помыла посуду, пришла Марфа.
— Обедать будешь? — спросила Ольга.
— Давай, что ли, поем борщу, — отвечала Марфа неохотно и села за стол.
Она ела борщ, и ломоть хлеба, который она держала, поднося ложку ко рту, совсем размок.
Всякий раз, глядя на дрожащие руки Марфы, Ольга качала головой. Нельзя было без душевной боли смотреть на руки Марфы, когда-то умевшие уверенно и умно делать самую тонкую и трудную работу. И не только Ольга, дед Платон и Степан, но многие рабочие, жители поселка, испытывали печаль, глядя на Марфу: такое чувство вызывает безвременно и нелепо увядшая красота.
Марфе нравилось, что знакомые люди огорчались ее нынешней жизнью, ей казалось, что она живет так назло кому-то важному и сильному, и этот важный вдруг спохватится, придет уговаривать ее, просить прощения, и все сразу исправится, пойдет по-хорошему. Но жизнь, жестокая и окончательно равнодушная к горю и счастью людей, шла, как и прежде, и не было ей дела, что Марфа продала свои инструменты, что руки ее потеряли силу и что впереди не ждала ее награда за трудовую жизнь, а лишь болезни и нищета. Марфа не могла понять этого и каждый раз, когда дома дед Платон или Ольга жалели ее, задорно говорила:
— Чего, ничего, вот так и буду жить, — а в душе думала: «Ладно, ладно, еще не вечер».
Марфа положила ложку и сказала:
— Знаешь, кто приехал? Звонков. На базаре его встретила. Старый совсем стал, худой. Посмотрела я на него, ну и поняла: нету для нас надеи, так мы и сгнием все. Вот что.
— Вернулся запальщик? — тихо спросил Степан.
Он обрадовался, услышав слова Марфы, но не почувствовал удивления: в глубине его сознания на всю жизнь крепко запечатлелись воспоминания о времени рабочего восстания. Люди того времени продолжали быть для него живой, действительной жизнью. Они продолжали жить где-то рядом со Степаном, и, даже не думая о них, он чувствовал действительность их существования.
— Поглядела я на него и поняла: нету для нас надеи, — повторила Марфа.
— А что он говорил? В тюрьме он был, в Сибири? — спросил Степан.
— Где полагалось, там и был, — сказала Марфа, — в Сибири.
— До-о-ол-го же он там был, — медленно сказала Ольга. — Павлу второй год пошел, как их всех позабирали, а ои, видишь, какой теперь.
— А про меня спрашивал? — спросил дед Платон.
— Куда там, он и забыл про тебя, — насмешливо посмотрев на мужа, сказала Марфа. — Вот про Степана спрашивал. «Где, говорит, Степка этот, Кольчугинский?» Я ему сказала. Он велел сказать: «Пускай приходит сегодня вечером, я его ждать буду, посмотреть хочется, какой он стал».
— А где он живет? — быстро спросил Степан.
— Все передал. В городе, на Двенадцатой линии, где Лахманки лавка. Знаешь? Ну вот, у ней. Но седой, я скажу, прямо старик, а ему от силы сорок годов. Один, говорит, живет, девочка тогда еще померла, а жена к нему в Сибирь поехала, он ее там схоронил, от чахотки померла.
— Сибирь, одно слово, — сказала Ольга.
— А это не Сибирь? — спросила Марфа.
— Пойдешь к нему? — спросила Ольга Степана.
— Сходи, сходи, прямо сейчас иди, — сказала Марфа, — он говорил, вечером дома будет. Но седой, я скажу, вот как Платон мой.
— Сибирь, — снова сказала Ольга.
Степан вышел во двор и оглядел небо: без геометрических измерений было видно, что солнце пошло к заходу. Он с шумом вдохнул воздух. Все казалось прекрасным в этот день: мягкое, едва уловимое тепло солнца, и прохлада не по-донбассовски свежего воздуха, и мысли о Вере, ждущей его, и воспоминания об утренних поцелуях в степи, о теплой белой шее девушки… А из-за открытой двери слышался спокойный голос Марфы:
— А на что мне надеяться? Я уже свое отжила… Помрет Платон, кому я нужна — детей нет, инструментов нет… «Ничего, — он мне говорит, — дождешь еще светлого дня». А я ему: «Ты на себя посмотри, а я себя знаю — смерти своей я дожду, вот чего я дожду».