Когда чугунщики травили Кольчугина, Мишка Пахарь усмехался, а после, увидя приближавшегося Степана, отвернулся, очевидно не желая идти против товарищества. Степан спросил у него:
— Мишка, чего это они?
Пахарь посмотрел светлыми глазами ему в лицо и раздельно ответил:
— Что я тебе?
— Человек ты дешевый, — сказал Степан, — я думал, ты товарищ.
— Не плачь надо мной, — ответил Пахарь и, точно выжидая, продолжал смотреть Степану в глаза.
Степан отошел.
— Ладно, посмотрим, ладно, — говорил Степан про себя, но теперь он уже не жалел, что не пошел в город, — упорное и злое чувство охватило его.
Исподлобья поглядывая на работавших рядом людей, он не чувствовал себя потерянным и одиноким.
— Ладно, посмотрим, ладно, — повторял он.
Пожилой, всегда вздыхавший чугунщик пробежал мимо него и, оглянувшись, остановился. Он приблизил к Степану свое изуродованное лицо, покрытое крупными розовыми пятнами оспы, меж которых росла клочковатая борода, и сказал:
— Ничего, парень, ничего. Я вот тоже терплю.
Степан на мгновение поднял голову и, посмотрев на добрые мокрые губы, маленькие младенчески мутные глаза чугунщика, ответил:
— Я что, только зачем они это…
Он чувствовал, как тепло человеческой доброты коснулось его, и ему сделалось хуже на душе, тоскливей.
— Вот, вот, — сказал чугунщик, — ты терпи. Работа-то какая, вот люди от нее такие и становятся.
— Эй, Емелько, Сапог, чего ты там? — крикнул Мьята.
Он стоял у фурменной гляделки, высокий и грозный, в низко надвинутой на лоб брезентовой шляпе, с седеющими большими усами, и покашливал, оглядывая окружавших его подручных.
Пред пуском плавки не только чугунщики, шлаковые и формовщики, робея, слушали его отрывистые приказы, но и сам мастер — необъятный хитроглазый Абрам Ксенофонтович — робел перед ним и беспокоился, как бы Мьята не опозорил его перед рабочими.
Мьята кивнул шлаковому. Яркая подвижная жидкость потекла по желобу, густой белый дым клубился над ней. Степан, распрямившись, глядел, как шлак хлестал в жерло ковша, стоявшего на путях; отошедший паровозик, точно оробев, молчал. Трепещущие, легкие искры взлетали над разверстым жерлом ковша и, рассыпаясь, гасли.
После выпуска шлака предстоял пуск чугуна. В каждой человеческой работе есть несколько мгновений, когда сердце рабочего сжимается сомнением и радостной тревогой. И сколько бы ни работал человек, как бы ни был привычен и опытен в своем деле, никогда не теряет он этого чувства. Его знает и лысый старик машинист, открывший поддувало паровоза, мчащего огромный товарный состав по уклону железнодорожного полотна; знает его и многоопытный запальщик, отпаливший бесчисленные бурки, когда, оглядев в последний раз тихий забой и ласковый язычок лампы Вольфа, он касается пальцами палильной машинки; знает его и широкогрудый, похожий на рыцаря прокатчик в миг, когда приготовился зажать щипцами вырывающуюся сквозь вальцы раскаленную голову стремительной железной змеи; знают это чувство и доменщики, когда, ведомые горновым, подходят с длинным железным ломом к чугунной летке и, ахнув, все разом ударяют по закаменевшей глине, ощущая клокотание и тяжесть освобожденного из руды металла. И, пожалуй, это чувство глубже переживал седой Мьята, стоявший грудью к самой летке, чем Степан. У юноши чувство это было затемнено боязнью, старик испытывал его ясно, во всей глубине.
Негромко ухая, рабочие раскачивали огромный лом с концом, расклепанным в заостренную лепешку, и вонзали его в глину, поворачивали, кроша прочный пластырь из глины и коксовой мелочи.
В эти минуты все люди, бившие буром по чугунной летке, были крепко связаны дружбой работы, недоступной одному человеку и осуществимой усилием многих.
Но вот вдоль бура пошел белый дым. Еще удар — и из летки прыснули искры. Все невольно отпрянули, и один лишь Мьята не отпрянул. Огонь, искры, палящий дым вырывались из летки, жгли и слепили рабочих. Они били быстро, стиснув зубы, отворачивали лица, закрывая глаза, уже все охваченные желанием отшатнуться, бежать. И только Мьята да Мишка Пахарь, закричавший вдруг полным голосом, казалось, хотели влезть в самое огненное пекло горна.
После Степан слышал, как рабочие восхищенно говорили про Мьяту:
— Усы горят, а он все лезет, ему все нипочем.
Когда чугун пошел в канаву, не верилось, что разумно расходящийся по формам поток, медленно и аккуратно принимающий вид чинных четырехугольных чушек, несколькими мгновениями раньше буйствовал и ревел в горне и что кучка оборванных людей с усталыми лицами, опущенными плечами подчинила его и усмирила. Они не чувствовали себя героями, не гордились. Молчаливый закуривал. Мрачный рассматривал свежевыжженную дыру на своей куртке и ругался, а рябой Емельян Сапожков сочувствовал ему. Абрам Ксенофонтович кричал на старшего формовщика и размахивал короткой, толстой, но очень подвижной рукой. Веселый парень, подойдя к Степану, спросил:
— Что, очень испужался?
— Я не деревенский, — ответил Степан, глядя на выступающую зубастую челюсть веселого парня, — у меня тут отец работал. Это ты, может, пугался, когда из деревни приехал,
— Я видел — ты не пугливый, — сказал веселый и подмигнул вытаращенным глазом в сторону литейного двора, по которому недавно бегал Степан.
— Ты хочешь по зубам? — нерешительно спросил Степан.
— Но, но! — И веселый погрозил кулаком.
Чугун желтел, багровел, выделяя из себя страшный жар, после которого тепло солнца казалось незаметным, даже освежающим. А домны продолжали пыхтеть, не давая людям отдыха. С грохотом падали на платформы, покрытые старыми рельсами, серо-голубые чушки чугуна; полуголые, красные от пыли катали подвозили тачки руды; железные ящики с известняком и коксом ползли вверх и опрокидывались над колошниковой площадкой; свистел пар, дымное, почти черное пламя рвалось кверху. Удивление и зависть вызывали в Степане люди, правившие схваткой между огнем и рудой. Как все здесь непонятно и сложно! Он уже несколько раз подходил к гляделке — все казалось внутри печи ярко-белым! Колебались и прыгали беспорядочные язычки пламени, ничего нельзя было понять в этом похожем на снежную метель белом вихре. А горновые и мастер подолгу стояли у гляделок, и Степан слышал, как они рассуждали про «болтанку» либо «метелицу». И вот еще: другие рабочие знали, откуда какой шум, а Степану все казалось: раз грохнуло, значит беда.
Перед сдачей смены пустили еще одну плавку, и много тяжелой, трудной работы пришлось сделать за это время. Одни отбивали ломами чугунные козлы, другие формовали, сушили, грузили, носили; а катали, ругаясь и кляня этот свет, все везли и везли к домнам тяжелые тачки с коксом, рудой, известняком.
Несколько раз к Степану подходил веселый парень и спрашивал:
— Ну как? Что, набил морду?
Степан молчал, а парень все приставал, и видно было, как рабочие поглядывали, следили за ними.
— Затейщиков, брось ты, он тебя не трогает. Зачем ты его трогаешь? — сказал рябой Сапожков.
— А ты что за спрос? Проходи лучше, баптистская морда! — сказал Затейщиков и, сделав страшные глаза, замахнулся на него.
Когда прогудел гудок и вторая смена заступила работать, Мишка Пахарь крикнул:
— Эй, ребята, пойдемте на ставки купаться!
Степану хотелось пойти к ставкам, но его не звали. Мишка старательно глядел мимо, точно не было Кольчугина на свете. Степан стоял, ожидая, позовут его или нет. Потом глянул на домну, на рабочих и пошел в сторону дома. Он шел, размышляя, почему же это к нему такое плохое отношение рабочих, удивлялся тому, что к вечеру чувствовал меньшую усталость, чем утром, и жалел, отчего не позвали его купаться, — он умел плавать, может быть, этим привлек бы ребят. Вдруг Пахарь стал бы тонуть — Степан его вытащит из воды, и все скажут: «Да, это парень!»
— Эй, слушай, парень! — окликнули Степана.
Его нагонял Емельян Сапожков. Они пошли рядом.
— Ты вот что, — говорил Емельян, — ты на них не сердись; они ребята хорошие, грешно сердиться. Ты их смиреньем побеждай, вот им совестно станет. Тут такой уж завод: новый поступает — его травят; который смирится, к такому быстро привыкают, а так хуже будет. Уже при мне двое ушли, до того их довели, и грех опять же. А ты, я вижу, парень тихий.