Да, на эшафот! И как ни чудовищны все те преступления, которые я только что перечислил, у меня — не скрою! — сжимается сердце, когда я произношу это слово: ибо высшее требование прогресса, которое свято для нас, демократов-социалистов, по сию пору не принято в Англии, и великий народ британских островов, в середине девятнадцатого века остановившийся в своем движении к вершине цивилизации, еще не считает жизнь человеческую неприкосновенной.
Только находясь, как мы, на высокой скале изгнания и тяжких испытаний, можно объять взором истину во всем ее величии и понять: жизнь человека, кто бы он ни был, даже ваша жизнь, сударь, неприкосновенна!
Впрочем, ваши друзья в этой стране разрешают относящиеся к вам вопросы не с этой точки зрения, не на основании высшего принципа. Для них куда проще заявить, что никакого государственного переворота не было, что это чистейший вымысел, что вы никогда не приносили никакой присяги, что Второе декабря не имело места, что не было пролито ни капли крови, что Сент-Арно, Эспинас и Мопа — мифические личности, что массовых изгнаний не было, что Ламбесса находится на луне и что мы все это придумали.
Люди посмышленее говорят, что, пожалуй, кое-что и было, но мы, дескать, сгущаем краски: не у всех убитых мужчин были седые волосы, не все убитые женщины были беременны, а ребенку, убитому на улице Тиктонн, было не семь, а восемь лет.
Я продолжаю.
Вам незачем являться в эту страну.
Помимо всего прочего, подумайте, как это неосторожно: какому огромному риску вы подвергаете правительство, готовое оказать вам радушный прием! Париж — вулкан, его извержения внезапны. Он доказал это в 1789, 1830 и 1848 годах. Какие у английского народа, который с полным к тому основанием высоко ценит дружбу Франции, какие у правительства Великобритании гарантия, что, как только вы отлучитесь из Франции, там не грянет революция, что вся обстановка не изменится вмиг, что старый смутьян, Сент-Антуанское предместье, стряхнув с себя оцепенение, не свалит здоровенным пинком вашу империю и что вдруг, после минутного дрожания телеграфных проводов, ему, английскому правительству, не станет известно, что его гость, пребывающий в Сент-Джеймсском дворце, чествуемый на придворных банкетах — не его величество император французов, а бледный и дрожащий подсудимый Франции и Республики, не Наполеон, высящийся на колонне, а Наполеон, пригвожденный к позорному столбу?
Но все ваши тайные полиции успокаивают вас: перевороту служит наметанный глаз самого Видока, видящий все насквозь. Этот глаз заменяет перевороту совесть. Полиция отвечает вам за народ, так же как священник отвечает вам за бога. Господин Пьетри, с одной стороны, монсиньор Сибур — с другой, изощряются в льстивых уверениях. «Сброд, именуемый народом, перестал существовать», — утверждает Пьетри. «Ручаюсь, что господь бог пальцем не шевельнет», — бормочет Сибур. Вы спокойны, вы говорите самому себе: «Чего там! Демагоги фантазируют! Они хотели бы запугать меня какими-то призраками. Революции больше нет, Вейо ее прикончил. Тот, кто совершил переворот, может спать безмятежным сном: его охраняет Барош. Париж, чернь предместий — все у меня под сапогом. Какое все это имеет значение?»
Да, правильно. Какое значение имеет история? Какое значение имеет потомство? Что в наши дни Аустерлицу соответствует Второе декабря, а Севастополь уравновешивает Маренго, что есть Наполеон Великий и есть другой Наполеон, который остается ничтожеством даже под микроскопом, что ваш дядя был — или не был — вашим дядей, что он жив или умер, что по воле Англии Веллингтон ступил пятой ему на голову, а Гудсон Лоу на грудь, — какое все это имеет значение? Мы далеко ушли вперед. Все это либо давно миновало, либо представляет собой клевету памфлетиста. Если мы ничтожны — до этого никому нет дела. Нами восхищаются, не правда ли, Тролон? Так точно, ваше величество. Сейчас значение имеет только один вопрос — существование нашей империи. Важно только одно — доказать, что мы приняты в лучшем обществе; заставить древний королевский Брауншвейгский дом считаться с «выскочкой», празднествами в Англии отвлечь умы от катастрофы в Крыму; ликовать посреди траурного флера, трескотней фейерверка заглушить грохот картечи, выставить наш генеральский мундир напоказ там, где нас видели с дубинкой полисмена в руках; повеселиться; раз-другой потанцевать в Букингэмском дворце. Когда это будет сделано, ничего уже не останется делать.
Итак, надо съездить в Лондон. К тому же, это куда приятнее, нежели поездка в Крым. В Лондоне в вашу честь будут стрелять холостыми зарядами. Две недели пышных празднеств. Восторженный прием. Вы посетите королевские резиденции: Карлтон-Хауз, Осборн на острове Уайт, Виндзор, где вы найдете кровать Луи-Филиппа, который вам сохранил жизнь и которого вы обобрали, где Ланкастерская башня расскажет вам о Генрихе Безумном, а Йоркская — о Ричарде-убийце. А затем большие и малые утренние приемы, балы, букеты, оркестры, «Правь, Британия» вперемежку с «Как в Сирию собрался», зажженные люстры, сияющие огнями дворцы, приветственные речи, клики «ура!» В газетах — подробнейшие сообщения о ваших остроумных речах, о вашей обворожительной любезности. Прекрасно. Позвольте мне заранее присовокупить к этим сообщениям другие, полученные из другого места, где вы тоже восторжествовали, — из Кайенны. Ссыльные — люди, единственное преступление которых в том, что они боролись против вашего преступления, то есть исполнили свой долг, как подобает честным, стойким гражданам, — ссыльные содержатся там вместе с каторжниками; они работают восемь часов в день под палочными ударами надсмотрщиков; их, как некогда рабов, кормят маниоком и кукурузными лепешками; у всех головы обриты наголо, вместо одежды — лохмотья с клеймом «Т. F.». Те, кто не хочет носить башмаки, на которых крупными буквами значится «каторжник», вынуждены ходить босиком. Деньги, которые им посылают, у них отбираются. Если они забывают снять шапку перед кем-нибудь из тех преступников, ваших агентов, которые их караулят, их постигает суровая кара: кандалы, карцер, голод; а бывает и так, что провинившегося на четыре часа в день, две недели подряд, привязывают толстыми веревками за шею, грудь, руки и ноги к столбу. Декрет, изданный 29 августа неким Боннаром, который именует себя губернатором Гвианы, разрешает надзирателям убивать ссыльных на месте в случае так называемого «неповиновения приказу». Ужасный климат, тропическое небо, зловонная вода, лихорадка, тиф, неизбывная тоска по родине; ссыльные гибнут — тридцать пять человек из двухсот умерло на одном только острове святого Иосифа, трупы швыряют в море. Вот, сударь.
Я знаю, частое повторение все тех же похоронных разговоров вызывает у вас улыбку; но в то время как вы улыбаетесь, другие плачут. Согласен, ваши жертвы — дети, осиротевшие из-за вас, женщины, овдовевшие по вашей вине, могилы, вырытые для ваших жертв, все это уже достаточно избито. Все эти саваны уже истрепаны. Я не могу вам предложить ничего поновее, — что поделаешь! Вы убиваете, люди умирают. Что ж, каждому своя участь; нам приходится мириться с фактами произвола, вам — с воплями негодования; нам — с преступлениями, вам — с призраками.
Впрочем, нам здесь предлагают замолчать и прибавляют, что в случае, если мы, изгнанники, сейчас возвысим голос, этим не замедлят воспользоваться, чтобы выгнать нас. И хорошо сделают! Покинуть Англию в ту минуту, когда вы там появитесь, — это было бы правильно.
Для выгнанных в этом было бы нечто похожее на славу.
А кроме того, с точки зрения политики это было бы вполне логично. Преследовать гонимых — наилучший способ воздать почести гонителю. Это можно прочесть и у Макьявелли и в ваших глазах.
Нежнейшая ласка предателю — оскорбить тех, кого он предал. Плюнуть в лицо Иисусу Христу — значит подарить улыбкой Иуду.
Итак, пусть делают что хотят.
Пусть подвергают нас гонениям.
Каковы бы ни были эти гонения, во что бы они ни вылились, знайте: мы примем их гордо и радостно и будем приветствовать их, покуда не кончат приветствовать вас. Это не ново: всякий раз, когда кричат: «Ave, Caesar!» [13]— голос человечества, словно эхо, отвечает: «Ave, dolor!» [14]