Да и может ли быть иначе? Господа, учтите следующее: если бы в сложном деле составления законов, предусматривающем две функции — функцию прессы, которая критикует, советует, разъясняет, и функцию законодателя, который решает, — если бы в этом сложном деле, говорю я, первая функция, критика, была бы парализована, то, как следствие, была бы парализована и вторая. Законы никогда не подвергались бы критике, и в результате не было бы оснований для их улучшения, для их преобразования, а следовательно, Национальное законодательное собрание было бы совершенно бесполезным. Оставалось бы только закрыть его. Я полагаю, что это не имеется в виду. (Смех.)
Теперь, когда этот пункт разъяснен и всякие сомнения по поводу истинного смысла понятия «должное уважение к законам» устранены, я перехожу к существу вопроса.
Господа присяжные, в том, что можно назвать старым европейским кодексом, есть закон, который все философы, все мыслители, все истинные государственные деятели уже больше столетия стремятся исключить из почтенной книги всемирного законодательства; закон, который Беккариа назвал нечестивым, а Франклин чудовищным, причем ни Беккариа, ни Франклин не были привлечены к суду; закон, угрожающий прежде всего той части населения, которая все еще пребывает под гнетом невежества и нищеты, но ненавистный и демократам и просвещенным консерваторам; закон, о котором король Луи-Филипп, чье имя я всегда буду произносить с уважением, коим мы обязаны старости, несчастьям и смерти в изгнании, закон, о котором король Луи-Филипп говорил: «Я ненавидел его на протяжении всей моей жизни»; закон, против которого писал де Бройль, против которого писал Гизо; закон, отмены которого единогласно потребовала двадцать лет тому назад, в октябре 1830 года, палата депутатов и который в то же время полудикий парламент Таити вычеркнул из своих кодексов; закон, который три года тому назад отменило Франкфуртское собрание и который Учредительное собрание Римской республики, по предложению депутата Шарля Бонапарта, два года тому назад, почти в тот же день, объявило упраздненным навеки; закон, который наше Учредительное собрание в 1848 году сохранило лишь после долгих колебаний, с чувством острого отвращения; закон, поставленный сейчас, когда я говорю, под удар двумя предложениями об его отмене, внесенными в Законодательное собрание; закон, которого не хочет более Тоскана, которого не хочет более Россия и который настала пора отменить и во Франции. Этот закон, от которого человеческая совесть отшатывается с тревогой, нарастающей день ото дня, — смертная казнь.
Так вот, господа, этот-то закон и ведет сегодняшний процесс; именно он — наш враг. Я огорчен за господина товарища прокурора, но именно этот закон я вижу за его спиной. (Длительное движение в зале.)
Должен признаться, что в течение двух десятков лет я думал (и написал об этом немало страниц, которые я мог бы прочитать вам сейчас), я думал так же, как и Леон Фоше, который в 1836 году писал в сборнике «Ревю де Пари» следующее (я цитирую):
«Эшафот появляется теперь на наших городских площадях очень редко, как зрелище, которое правосудие стыдится показывать». (Движение в зале.)
Я думал, говорю я, что гильотина, ибо надо называть вещи их подлинными именами, начинает отдавать себе отчет в своем положении, что она почувствовала себя отвергнутой и делает из этого выводы. Она уже покинула Гревскую площадь, стала избегать солнца и людских сборищ, не объявляет о себе громогласно на улицах, не сзывает к себе народ, как на спектакль. Она стала действовать как можно более скрытно, на рассвете, за заставой Сен-Жак — в пустынном месте, без свидетелей. Мне казалось, что она начинает прятаться, и я поздравлял ее с подобной стыдливостью. (Снова движение в зале.)
Так вот, господа, я заблуждался, и Леон Фоше заблуждался. (Смех в зале.) Она отделалась от этого ложного стыда. Гильотина чувствует себя социальным явлением, как теперь говорят. И кто знает, быть может и она тоже мечтает о своей реставрации? (Смех в зале.)
Застава Сен-Жак — это падение. Быть может, в один из ближайших дней мы вновь увидим ее на Гревской площади, при свете дня, при стечении народа, со свитой палачей, жандармов и глашатаев, прямо под окнами Городской ратуши, то есть там, где однажды, 24 февраля, имели дерзость ее заклеймить и изувечить.
А пока она выпрямляется. Она чувствует, что общество, поколебленное в своих устоях, стремится, как принято говорить, вернуться к старинным традициям, дабы укрепиться, а ведь она — старинная традиция. Она протестует против всех этих декламаторов-демагогов, которые называются Беккариа, Вико, Филанжиери, Монтескье, Тюрго, Франклин, которые называются Луи-Филипп, которые называются Бройль и Гизо (смех в зале) и которые осмеливаются думать и говорить, что машина, отрезающая головы, неуместна в обществе, исповедующем евангелие! (Сильное волнение в зале.)
Она негодует против этих мечтателей-анархистов. (Смех в зале.) Она хочет, чтобы на следующий день после ее самых мрачных и кровавых подвигов все восхищались ею. Она требует, чтобы ее чтили! В противном случае она объявит себя оскорбленной, предъявит гражданский иск и потребует возмещения убытков! (Продолжительный общий смех.)
Председатель. Всякие выражения одобрения или неодобрения воспрещаются. Смех при обсуждении подобного вопроса неуместен.
Виктор Гюго (продолжает). Гильотина напилась крови, но этого ей недостаточно, она недовольна, она требует теперь еще и штрафов и тюрьмы.
Господа присяжные, в тот день, когда ко мне в дом принесли гербовую бумагу для моего сына — вызов в суд на этот беспримерный процесс, признаюсь, несмотря на то, что в нынешние времена мы видели много странного, и, казалось бы, следовало ко всему привыкнуть, я был потрясен и сказал себе: «Боже! До чего же мы докатились!»
Возможно ли! При помощи насилия над здравым смыслом, разумом, свободой мысли, над естественными правами людей нас хотят довести до того, чтобы мы проявляли к закону не только материальное уважение, против чего никто не возражает, ибо мы обязаны его проявлять и проявляем, но чтобы мы проявляли моральное уважение к карательным мерам, которые не умещаются в сознании и заставляют бледнеть каждого человека, полагающего, что религия гнушается кровью, abhorret a sanguine; к тем карательным мерам, которые осмеливаются быть непоправимыми, сознавая при этом, что они могут оказаться слепыми; к тем карательным мерам, которые окунают палец в человеческую кровь, чтобы начертать заповедь: «Не убий!»; к тем карательным мерам, которые заставляют сомневаться в человечестве, когда они обрушиваются на виновного, и заставляют сомневаться в боге, когда они обрушиваются на невинного! Нет! Нет! Нет! Мы еще не дошли до этого! Нет! (Сильнейшее волнение в зале.)
К тому же, господа присяжные, необходимо сказать вам, ибо обстоятельства заставляют меня это сделать, и вы поймете, как глубоко я должен быть взволнован: ведь истинным виновником этого дела, если вообще здесь есть виновный, является не мой сын, а я. (Длительное движение в зале.)
Истинный виновник — я настаиваю на этом — именно я, в течение двадцати пяти лет боровшийся против всех видов непоправимых наказаний! Именно я, на протяжении двадцати пяти лет, при всяком удобном случае отстаивавший неприкосновенность человеческой жизни!
Это преступление — отстаивать неприкосновенность человеческой жизни — я совершал задолго до моего сына и в гораздо большей степени, чем мой сын. Я доношу на себя, господин товарищ прокурора! Я совершал это преступление при отягчающих вину обстоятельствах. Я — рецидивист, действовавший с упорством и заранее обдуманным намерением. (Снова движение в зале.)
Да, я заявляю, что всю жизнь боролся против этого пережитка дикарских карательных мер, против этого древнего и неумного закона возмездия, закона, требующего крови за кровь, — заметьте, господа присяжные, всю свою жизнь! И пока дыхание останется в моей груди, я буду бороться против него всеми моими силами как писатель, всеми действиями и голосованием как законодатель, — клянусь в этом! (Виктор Гюго протягивает руку и показывает на распятие, находящееся в конце зала над головами судей.) Клянусь перед лицом этой жертвы смертной казни, которая присутствует здесь, смотрит на нас, слышит нас! Клянусь перед этим крестом, на котором две тысячи лет тому назад, в назидание всем грядущим поколениям, человеческий закон распял закон божественный! (Глубокое, невыразимое волнение в зале.)