Послушайте! В начале своей речи я пытался обрисовать вам и определить в двух словах действие этого климата, действие этой ссылки, действие этого тюремного заключения. Я сказал, что это будут три палача. Но есть четвертый палач, о котором я забыл упомянуть, — начальник каторжной тюрьмы. Запомнился ли вам Жане, палач Синнамари? Отдаете ли вы себе отчет в том, как будет действовать, я склонен сказать — почти неминуемо будет действовать, человек, который согласится взять на себя перед лицом цивилизованного мира нравственную ответственность за омерзительное учреждение на Маркизских островах, согласится быть могильщиком этой тюрьмы и тюремщиком этой могилы?
Уяснили ли вы себе, до чего страшна будет, так далеко от всякого надзора и всякого противодействия, при этой полной безответственности, при беспредельной власти начальника и беззащитности жертв, возможная тирания души злобной и подлой? Господа, Гудсоны-Лоу — порождение островов святой Елены. (Возгласы: «Браво!») Так вот, представили ли вы себе все те пытки, все те изощренные издевательства, все те мучения, которые человек такого склада, как Гудсон-Лоу, сумел бы измыслить для людей, не озаренных такой славой, как Наполеон?
По крайней мере, когда здесь, во Франции, в Дулане, в Мон-Сен-Мишель… (Оратор останавливается. Все напряженно ждут дальнейшего.) Раз уж я произнес это название, я пользуюсь случаем заявить господину министру внутренних дел, что в ближайшее время внесу запрос о тех ужасающих событиях, которые, как утверждают, разыгрались в пресловутой тюрьме Мон-Сен-Мишель. (Перешептывание. Возгласы «Превосходно!» слева. Оратор продолжает.) Когда в тюрьмах Франции, в Дулане, в Мон-Сен-Мишель, начальники совершают злоупотребления или пытаются действовать беззаконно, газеты тотчас бьют тревогу, Законодательное собрание волнуется, и вопль заключенного, найдя двойной отзвук — в печати и на трибуне, — доходит до правительства и до народа. Но в вашей цитадели на Маркизских островах страдальцу останется только стонать! О! Если бы народ знал! (Возгласы: «Превосходно!») Да, там, в ужасающем далеке, в немой, тишине наглухо замурованного застенка, куда не доносится и откуда не долетает звук человеческого голоса, кому там может жаловаться злосчастный узник? Вы не услышите его жалобы, ее заглушит неумолчный грохот океана. (Сильнейшее волнение в зале.)
Господа, эта страшная политическая каторга будет окутана мраком и. молчанием.
Никто ничего не будет знать о ней, ничто не проникнет оттуда к вам, ничто!.. Разве только время от времени, с некоторыми промежутками, страшная весть, которая пронесется по океанам и, словно погребальный звон, сольется во Франции и в Европе с живым, пронизанным болью голосом общественного мнения, — весть, гласящая: такой-то осужденный умер. (Сильное возбуждение в зале.)
То будет — ведь в этот великий час в человеке видят только его заслуги, — то будет маститый публицист, знаменитый историк, прославленный писатель, известный оратор. Вы прислушаетесь к этому зловещему звону, вы подсчитаете, как мало месяцев прошло, — и вы содрогнетесь! (Длительное движение. Возгласы слева: «Они-то будут смеяться!»)
А, теперь вы видите? Это — смертная казнь! Смертная казнь без проблеска утешения. Это нечто худшее чем эшафот! Смертная казнь — и жертва не может в последний раз обратить взор к небу отчизны! (Многократные возгласы «Браво!» слева.)
Вы не пойдете на это! Вы отвергнете этот законопроект! (Движение в зале.) Раскрыв свою щедрую руку народ даровал вам великий, благородный принцип — отмену смертной казни за политические преступления. Неужели вы захотите отказаться от этого принципа? Неужели вы задумали украдкой отнять его у Франции? Ведь она не только далека от мысли, что вы на него посягнете, а ожидает, что вы его расширите! Нет, вы не захотите изуродовать подчистками этот декрет — самый доблестный из всех актов февральской революции! Не захотите самих себя обличить в том, что вы глухи к воплю совести народа, более того — к воплю совести человечества! (Шумное одобрение слева. Ропот справа.) Я знаю, господа, каждый раз, когда мы вкладываем в слово «совесть» тот веский смысл, который на наш взгляд оно имеет, это, к несчастью для нас, вызывает улыбку на лицах весьма крупных политических деятелей. (Возгласы «Правильно!» справа, «Они этого не отрицают!» слева.) На первых порах эти великие политики еще не считают нас неизлечимыми; мы внушаем им сострадание, они согласны врачевать недуг, которым мы поражены, — совесть — и елейно противопоставляют ему государственную необходимость. А вот если мы упорствуем — о, тогда они начинают гневаться, тогда они заявляют нам, что мы ничего не смыслим в делах, что у нас нет политического чутья, что мы — люди несерьезные и… как мне вам это сказать? Ну, так и быть, скажу! Они бросают нам в лицо бранное слово, самое что ни на есть оскорбительное, какое только могут найти, — они называют нас поэтами. (Смех в зале.)
Все то, что, по нашему глубокому убеждению, живет в нашей совести, — вера в прогресс, в постепенное смягчение законов и нравов, приятие великих основных принципов, провозглашенных революциями, любовь к народу, преданность свободе, фанатическая приверженность к величию нации — все это, по их словам, хорошо в отвлеченном смысле, но на практике неизбежно ведет к разочарованиям и химерам, и во всем, что касается этих предметов, якобы следует, сообразно случаю и конъюнктуре, исходить из того, что предписывает государственная необходимость. Государственная необходимость! А, вот они, великие слова, которые я только что расслышал среди выкриков, прерывавших мою речь!
Господа, размышляя о так называемой государственной необходимости, я вспоминаю все те дурные советы, которые она давала уже много раз. Раскрывая историю, я вижу во все времена все те подлости, все те низости, все те беззакония, все те бесчестные действия, все те жестокости, которые государственная необходимость разрешала или к которым она подстрекала. Марат ссылался на нее совершенно так же, как Людовик XI; учинив Варфоломеевскую ночь, она затем учинила Второе сентября; она оставила свой след в Севеннах и оставила его в Синнамаре; она воздвигла гильотины Робеспьера и виселицы Гайнау. (Движение в зале.) О! Все во мне восстает! Я не хочу ни политики гильотины, ни политики виселицы, ни Марата, ни Гайнау, ни вашего закона о ссылке! (Продолжительные возгласы: «Браво!») И что бы ни учиняли, что бы ни произошло, всякий раз, когда нужно будет искать вдохновения или совета, я неизменно буду в числе тех, кто, ни минуты не колеблясь, сделает выбор между девственницей, именуемой совестью, и продажной женщиной, чье имя — государственная необходимость. (Бурная овация слева.)
Я всего лишь поэт, я и сам это вижу!
Господа, если бы — не дай бог! — произошло то, что я лично всеми силами стараюсь отвратить, если бы Собрание приняло предложенный ему законопроект, то пришлось бы — я говорю так с чувством глубокого сожаления, — пришлось бы тому знаменательному дню, о котором я напомнил вам в самом начале своей речи, противопоставить весьма прискорбное зрелище. Зрелище спокойного времени, не спеша разрушающего все то великое и доброе, что в порыве священного восторга было создано временем бурь. (Возгласы: «Превосходно!») Зрелище ярости в сенате — ярости, которая резко контрастирует с мудростью толпы на площадях. (Возгласы «Браво!» слева.) Зрелище государственных деятелей, слепых и пристрастных там, где люди из народа проявили зоркость и справедливость. (Ропот справа.) Да, зоркость и справедливость! Господа, известно ли вам, что сделал народ в феврале, провозгласив милосердие? Он закрыл доступ революциям! А известно ли вам, что делаете вы, декретируя месть? Вы снова открываете им доступ! (Продолжительное движение в зале.)
Господа, говорят, этот закон не будет иметь обратной силы и его назначение — властвовать только над будущим. О! Раз уж вы произносите слово «будущее», я настоятельно предлагаю вам призадуматься над этим словом и над его содержанием. Ну-ка! Скажите, для кого вы вырабатываете этот закон? Ясно ли вам это? (Волнение на всех скамьях.)