— Что все это значит для тебя, Стефан? — спросил я с искренним любопытством. — Почему ты участвуешь во всем этом пустозвонстве?
Он нахмурился, повернувшись ко мне.
— Я еврей, и я поляк, — сказал он. — Надо ли что-то добавлять? У меня нет желания убивать кого-либо, Мэтью. Я хочу сделать мир свободным, чтобы человечество могло полностью осуществить свой потенциал и жить в гармонии. Надежда, которую ты, конечно считаешь глупой, наивной и нелепой.
Я пожал плечами.
— Как надежда она не так уж плоха. Я лишь скептично оцениваю ее шансы на успех.
— Ты не единственный. Но компромисс… — Тут он обернулся, на губах у него играла улыбка, сильно изменившая его лицо. Улыбка у него была приятная. Ему, право же, следовало бы чаще улыбаться. — Компромисс — это орудие угнетения, применяемое капиталистами, чтобы ничто никогда не менялось.
— Бесспорно, это так, — сказал я от души. — И чертовски кстати.
Он ухмыльнулся.
— Теперь мы поняли друг друга, и я рад. Я всегда ценил твои старания быть добрым. Не думай, будто я к ним не восприимчив. Но я рос в мире подозрительности, а это привычка, от которой нелегко избавиться. Ты хороший человек. Для прислужника системы.
— Принимаю это как комплимент, — сказал я. — А я, в свою очередь, ценю твою готовность разговаривать со мной. Информацией я воспользуюсь — с осмотрительностью, скажем так. И когда-нибудь объясню тебе все как следует.
Он кивнул.
— Если ты о себе хоть как-то заботишься, то будешь держаться подальше от Яна Строителя и всех, кто с ним связан.
— Мы старые собутыльники, — сказал я.
— И что бы ты ни делал, не строй глазки Дженни Маннгейм. Она съест тебя на завтрак и поковыряет в зубах твоими косточками.
Он кивнул и зашагал назад к работе, а я задумался над его последними словами. Они вернули меня к предмету моей одержимости. Я забыл про нее, пока разговаривал с ним. Теперь она вновь заполонила мое сознание. Сообщница Яна Строителя.
Я получил информацию, но не объяснение. Собственно говоря, я оказался даже в худшем положении, чем прежде. Всякий раз, когда я добавлял крупицу информации к моим скудным запасам, она делала их еще более непонятными. Теперь я знал побольше об этой банде анархистов, с которыми столкнулся накануне. Но я все еще понятия не имел, какая тут может быть связь с Рейвенсклиффом. Более того: меня это не интересовало: моя одержимость Элизабет настолько усилилась, что почти вырвалась из-под контроля. Я терзался в исступлении, отправиться ли увидеться с ней, как меня позвали.
Я знал, что рано или поздно, но пойду. Я знал, что не смогу воспротивиться. Но я боролся. Я не хотел принять мою судьбу с распростертыми объятиями или даже подчиниться без сопротивления. И пока ноги сами несли меня по Флит-стрит мимо Чаринг-Кросса вверх по Хеймаркет и к Пиккадилли-серкус, я твердил себе, что еще ничего не решил. И в любую минуту могу вскочить в омнибус и поехать домой. Я обладаю свободой воли. И решу, когда сочту нужным. Я перебрал все причины отнестись к ее требованию с тем презрением, которого оно заслуживало, и они были неопровержимы. Перебрал все причины послушаться ее, и они были хлипкими. И все-таки я шел, засунув руки в карманы, вперив глаза в тротуар, с каждым шагом приближаясь к Сент-Джеймс-сквер.
Я все еще твердил себе, что не принял никакого решения, когда стоял на крыльце и когда позвонил в звонок. И это была святая правда — я ничего не решил. Решение я мог принять только одно: пойти в противоположном направлении; нерешительность заставила меня сомнамбулически идти к ней, войти в двери, когда горничная их открыла, подняться по лестнице к малой гостиной, где она ждала меня. Не выдержи тут мое сердце, я не удивился бы и, возможно, не был бы неблагодарен, но оно выдержало, и я вошел и увидел, что она сидит у огня с книгой на коленях и глядит на меня очень серьезно. И я ощутил обычный прилив эмоций, пронизавших все мое существо, едва я понял, что нахожусь именно там, где должен быть.
— Садитесь, Мэтью, — сказала она негромко, указывая на место возле себя.
С неимоверным усилием воли я сел в кресло напротив, чтобы не страдать от ее духов, от шороха ее одежды, чуть она шевельнется, или от ощущения, что достаточно самого легкого жеста, и я прикоснусь к ней. А тут я был в безопасности, неуязвим. Она, конечно, заметила и поняла, почему я поступил так; это было признание в слабости, а не вызов. Она угадала все это.
Она продолжала пристально смотреть на меня, но не пыталась заворожить. В ее взгляде была серьезность, намекавшая на сочувствие и понимание, хотя я слишком хорошо знал, что придаю чересчур большое значение подобным вещам и всегда стараюсь истолковать их в лучшую сторону.
— Вы попросили, и я пришел, — сказал я.
— Я написала потому, что получила от вас это тревожное послание. И подумала, что по меньшей мере могу ждать какого-то объяснения.
— Вы правда думаете, что нуждаетесь в нем?
— Конечно. Я была в полном недоумении.
Я впился взглядом в ее лицо, отчаянно пытаясь увидеть скрытые за ним мысли. Я знал, что все зависит от того, что я скажу сейчас. Я не знал почему. Я был просто уверен.
— Вы когда-нибудь говорите правду?
— Ну, а вы когда-нибудь поступаете, как вам сказано? Если помните, я сказала вам без экивоков, что вы не должны уделять никакого внимания анархистам. Вы согласились, обещали и немедленно нарушили свое обещание. Думаю, у меня больше права сердиться, чем у вас, поскольку ваш поступок был преднамеренным.
— Значит, вчера вечером это были вы? — спросил я, все еще не в силах поверить до конца.
— Да, — сказала она, и ее голос, выражение лица мгновенно преобразились. Жутко и пугающе, будто восковая марионетка растопилась и восстановилась совершенно другим персонажем. Изменения были тончайшими, но эффект — абсолютным. Морщины вечной нахмуренности у переносицы, очертание подбородка, легкая набряклость век, посадка головы и усталая сутулость позы. Совсем иные зачатки жестов преобразили ее из светской дамы с аристократическими манерами в угрюмую, с тяжелой жизнью, независимую ист-эндскую революционерку. Я все еще не мог поверить в это, и даже хуже — не сумел увидеть, как она обрела другую личность.
Затем во мгновение ока анархистка Дженни исчезла и вновь появилась Элизабет, насмешливо мне улыбаясь.
— На самом деле это не так уж и трудно, — сказала она. — Я всегда обладала талантом к мимикрии и умением играть роли. Надо было только подучиться, чтобы костюм, и облик, и мнения были бы именно такими. А по-немецки я говорю с рождения. Это был мой первый язык.
— Полагаю, будет слишком смелым попросить объяснения — честного, правдивого, — что вы делали там?
Она подумала.
— Нет. Пожалуй, так будет лучше. Удачная идея. Вы предпочтете длинную версию, указывающую на готовность забыть это злополучное ваше письмо? Или короткую?
— Длинную, — сказал я с легким оттенком неохоты.
Она нажала на серебряный звоночек на столе и распорядилась, чтобы подали чай, затем взяла мое письмо и бросила в огонь.
— По-моему, я говорила вам, что последние месяцы жизни Джон был чем-то поглощен. Одной из причин было следующее. Он всегда зорко следил за своими деловыми предприятиями; он считал своим долгом обеспечивать, чтобы они хорошо управлялись. Разумеется, он не мог следить за всем сам. Для этого у него были управляющие, и он полагался на то, что они будут докладывать ему о текущих делах и осуществлять его пожелания. Одновременно он часто навещал разные заводы и фабрики — померить температуру, как он это называл. Он любил эти поездки. Вы, без сомнения, думаете о нем как о финансисте, сидящем вдали от всего, манипулирующим абстракциями капитала. Ничего общего. А капитал ему нравилось вкладывать в операции. В верфи, в литейные и машиностроительные заводы. Он любил видеть, как его решение может гальванизировать тысячи людей. Он любил свои фабрики, и вы, конечно, не поверите, но он любил людей, которые работали там. Механиков, слесарей, строителей, квалифицированных рабочих. Он ценил их куда выше, чем людей своего собственного сословия. Дженни, анархистка, ненавидит его, он был худшим сортом капиталиста, потому что верил, что это было много весомее просто эксплуатации. Он гордился тем, что платит больше, чем его конкуренты, гордился, что обеспечивает приличным жильем тех, кого нанимает.