Под конец я вернулся к Кампо-Сан-Стин, где находилось палаццо Корта, и там пережил нечто необычное. Я принял это за галлюцинацию, вызванную усталостью и пустым желудком. Я считаю нужным упомянуть про нее (рискуя вызвать улыбку у тех, кому доведется это читать), поскольку это повлияло на мое дальнейшее пребывание в городе.
Надеюсь, уже достаточно ясно, что я не истеричен, не поддаюсь иллюзиям и никогда не имел времени на мистику или сверхъестественное. Даже в данном конкретном случае я был уверен и до, и после, что это лишь плод воображения. Тем не менее я не мог категорически его опровергнуть; не мог найти доказательство, что это была лишь галлюцинация, вдруг возникшая передо мной.
Короче говоря, произошло это, я думаю, где-то после полуночи. Я был на мосту — как я узнал позднее — над рио ди Каннареджо. Красивый вид: канал, изгибающийся влево от меня, маячащие силуэты зданий, вздымающиеся над зеркальной поверхностью воды и отражающиеся в ней. Было очень темно из-за отсутствия какого-либо освещения, даже из окон домов, по большей части закрытых ставнями. Я остановился полюбоваться зрелищем и еще раз прикинуть, иду ли я в направлении моего отеля, — прямо наоборот, как оказалось. Прикидывая, опираясь на чугунные перила, я случайно посмотрел назад в сторону Большого Канала.
Вдруг я услышал шум, смех и в ту же секунду с необыкновенной силой ощутил, что я тут не один. Я молниеносно повернулся (Венеция на редкость безопасный город, но тогда я этого не знал) и увидел очень странное зрелище. Примерно в тридцати ярдах от меня в скобе на стене палаццо пылал факел, хотя, клянусь, раньше его там не было. А под ним — маленькая лодка, на середине которой стоял мужчина и пел. Разглядеть его в мерцающем свете было трудно, но он выглядел низкорослым, жилистым и почти эфемерным — словно бы сквозь его плащ и панталоны виделась штукатурка стены. Его песню я никогда раньше не слышал, но звучала она одновременно как колыбельная, плач и любовная песня, исполняемая мягким, но чуть надтреснутым голосом. Необыкновенно красивая и трогательная, хотя, быть может, впечатление это усугублялось тем, что нас окружало.
Я не знал, для кого он поет. Но теперь я заметил, что ставни одного окна распахнуты и оно приоткрыто, хотя света внутри не было, и мои глаза не различали никакой фигуры. Единственным человеком был только этот мужчина в одежде, более подходящей для восемнадцатого века, чем для нашего времени. Я видел это, но не ощущал чего-либо необычного или странного. Я сознавал только, что отчаянно хотел бы знать, что это за песня, кто этот певец и отзывается ли женщина, которой предназначена серенада (ведь это была именно серенада) на его песню. Кто она? Молода и красива? Конечно, да, раз в его голосе звучит такая тоска. Я решил подойти поближе, чтобы лучше видеть, и стук моих каблуков разнесся над водой. Мужчина умолк, но так, словно завершил свою песню, а не оборвал ее, и обернулся в мою сторону с легчайшим поклоном. Мое первое впечатление было верным. Красоты в нем не было. Его черты не были уродливыми, но они были ужасающе старыми. Он казался таким же старым, как сам город.
Я, застыв, смотрел, как он сел в лодке, взял весла и начал грести прочь от меня, и тут чары развеялись. Я пошел, побежал следом за ним по мосту и влево по проулку, тянущемуся параллельно каналу, надеясь нагнать его (он греб не очень быстро) и разглядеть получше. Примерно еще через сотню футов новый поворот вывел меня к маленькой пристани, я сбежал на нее и посмотрел по сторонам. Ничего! Лодочка исчезла. И пока я стоял там, недоумевая, куда он мог подеваться, я услышал негромкий смех, эхом разносящийся по воде.
Я был потрясен произошедшим, моей собственной реакцией не меньше, чем всем остальным, и повернулся, чтобы пойти назад. Когда я вернулся на мост, ставни на окнах палаццо были все плотно закрыты и, казалось, их не открывали много лет.
Мне оставалось только вернуться в отель, куда я добрался (после долгих блужданий) примерно час спустя. Я наконец уснул около четырех часов утра и спал до десяти. Но мой сон был неспокойным. Атмосфера этого места проникла в мое сознание, и, будто детская въедливая песенка, от которой невозможно отвязаться, образы тех нескольких минут всю ночь повторялись и повторялись у меня в голове.
Глава 4
Почему я пишу это? Я потратил много часов, много вечеров на эти заметки. Они не имеют подлинной цели, а я не привык делать что-то бесцельно. Только Элизабет умудряется заставлять меня тратить время зря, хотя с ней ничего не бывает зря. Любой вздор, любое легкомыслие, лишь бы сделать ее счастливой, увидеть ее улыбку, лишь бы она обернулась и сказала спасибо, что ты стерпел это. Ради нее я даже выучился танцевать, хотя довольно плохо, но я готов вести себя по-слоновьи, лишь бы видеть ее грациозность, ощущать, как движется ее тело в моих объятиях. Я даже не замечаю окружающих. Я могу честно сказать, что ни разу не подумал, как другие могут восхищаться ею и завидовать мне, хотя, конечно, так и есть.
Но мое счастье с ней было иным, чем то, которое я обретал в Венеции. Мы никогда не испытывали вместе того рода беззаботной безответственности, какую я испробовал в тот единственный раз. Иначе быть не могло, я уверен. Я познакомился с ней уже не в том возрасте, когда совершаются глупости, на какие способна только молодежь, а ее жизнь была слишком трудной, слишком исполненной борьбы, чтобы осталось место для беззаботности. Нет, мы создали совсем иной мир, безопасный и теплый. Мы совершали вместе великие дела, волнующие, приносящие удовлетворенность, но глупости — никогда. Они не в моем характере, а она слишком хорошо знает их опасность.
Хотя, пожалуй, чему-то в ней не хватает волнений, необходимости полагаться на свою находчивость. Она отказалась от чего-то, когда вышла за меня, и не так, как я. Мне все еще оставалось удовольствие риска, а она отказалась от части своего характера, и, возможно, это было большей утратой, чем сознавали я или она. Теперь она не слушается меня. Я категорически отверг ее предложение помочь мне узнать, куда попадают эти деньги, опознать людей, оплачиваемых через эти необъяснимые выплаты в Ньюкасле. Она указала, что я не могу использовать никого из служащих самой компании. Я сказал «нет». Абсурдная идея. Да так оно и было для жены такого человека, как я. Но не для женщины, какой была она, той, какую я считал давно умершей. Она все равно поступила по-своему, уехала в Германию, вновь полагаться на свою находчивость, вновь маскироваться под кого-то еще — вернулась к тому образу жизни, с которым, полагал я, было покончено навсегда.
Я был так рассержен, так разъярен, когда она сказала мне, что полностью утратил контроль над собой. И, как часто случалось, когда ее железная воля сталкивалась с моей не менее твердой решимостью, между нами вспыхнула ссора. Почему она не должна мне помогать? Она моя жена. Или я действительно думаю, будто кто-то способен выполнить это лучше? Могу я придумать способ лучше?
Но все это было побочным. Куда сильнее меня тревожил блеск ее глаз, пока она спорила со мной. Блеск возбуждения, блеск приключений. Прежняя ее часть, та, которой я всегда боялся, та, которая никак не могла удовольствоваться обществом старика. Она никогда не давала мне повода не доверять ей. У нее бывали случайные любовники, я в этом не сомневался. Но она никогда не причиняла мне боли. Они были всего лишь мимолетной забавой, способом немного отвлечься. А это было иным, щекотало ее любовь к опасностям, ее потребность в подлинном волнении. Она говорила, что это ради меня, но в равной степени это было ради нее самой.
Уступив, я совершил один из самых трудных поступков в моей жизни и один из самых лучших: угасил свою ревность, подавил свои страхи и позволил ей делать то, что она хотела. Я позволил ей помогать мне, хотя наша жизнь строилась на том, что я помогал ей. Но было это тяжело. Я понимал, вчуже чувствовал радость, которую она испытывала, поступая так. Ведь я сам когда-то был свободен делать что хотел, не заглядывая вперед более, чем на день, или назад более, чем на час. И вот почему я пишу о Венеции. Ведь проверив, насколько подробно я помню те дни, я смогу лучше судить, насколько властно собственное прошлое влечет ее сейчас.