Они смотрели уже третью катушку. Пока никаких следов ни Зои, ни Моники. Эллиот начал сомневаться, что в тот день в студии вообще снимали кино. Возможно, отец Мартина просто позировал с новой камерой, но ничего не снимал. Возможно, у него не было пленки.
На улице качались и стонали деревья. Снова поднимался ветер.
Пленка издала громкий вибрирующий звук, подобно крыльям бабочки, бьющейся о стекло. Затем Эллиот увидел силуэт: женскую головку на фоне окна. Изображение съехало и слегка дрожало. Конус света неожиданно стал ярче.
Пальмгрен уставился на аппарат.
— Не нравится мне этот звук.
Эллиот наконец увидел лицо женщины. Это Моника. Волосы подстрижены короче, чем на фотографиях. От этого она кажется более хрупкой, более уязвимой. На ней жакет и юбка, изящный повседневный костюм для города. Она что-то сказала, засмеялась и направилась к камере нарочито вальяжной походкой, жеманно прижав пальчик к губам.
— Это ваша мать, верно?
Пальмгрен посмотрел на нее и сглотнул.
— Да, это она.
Моника исчезла в белой вспышке. Стена снова стала просто стеной, испещренной белыми пятнами.
— Пленка кончилась?
Пятна собирались, сливались в одно. Три бледных круга, свет отражается от стекла. Объектив. Мужчина в костюме стоит в тени, лицо его скрыто. И тут Эллиот понял: мужчина снимает свое отражение в большом зеркале, прижимая камеру к глазу.
— Это мой отец, — сообщил Пальмгрен. — Примерно в это время родилась моя сестра.
Пленка снова завибрировала.
— Надо бы дать проектору остыть, а то и до беды недалеко.
— Всего одну секунду.
Изображение исчезло из виду. Зеркало висело на двери шкафа. Напротив стояла Моника, но на этот раз она тоже держала камеру — фотокамеру.
Снимать снимающего. Средство как цель. Очень авангардно для того времени.
Это подтвердило его подозрения: фотографию в студии сделала Моника. Подруга — художница, муж — кинооператор. Они одни ее интересовали.Она, похоже, беременна. Сложно сказать.
Резкая смена кадров: неторопливая панорама озера, деревья гнутся под бесшумными порывами ветра.
— Это как раз здесь, — воодушевился Пальмгрен. — Это вид из спальни.
Листья тополя дрожали в солнечном свете.
— Он испытывает камеру. Проверяет ее возможности.
Смена кадров. Темнота. Крупный план Моники. Она отшатывается, усмехается, прижимая к губам медный ключ. Камера дергается вверх, следит, как Моника идет через лестничную площадку. Из открытых комнат льются потоки света.
Она подходит к двери, вставляет ключ в замочную скважину, распахивает дверь.
— Это студия, — произнес Пальмгрен. — В которой мы сейчас сидим.
Моника беседует с кем-то внутри, подняв ладонь, словно говоря оператору: жди меня здесь.
Изображение подрагивает. Мотор проектора издает короткий натужный звук.
— Надо выключить его на минуту, — настаивает Пальмгрен. — Перегреется.
— Ну еще пару секунд.
Смена кадров. Размазанное движение. Ослепляющий свет струится из окон. Лицо?
— Погодите. Это же…
Зоя.
В дальнем конце комнаты она ходит от мольберта к столу и обратно с панелью в руках. Подвижная, живая, молодая. Эллиот затаил дыхание.
Темные бездонные глаза.
В кадр влезает Моника. Изображение качается, внезапно светлеет. Зоя замирает. Она медленно кладет панель обратно на мольберт, улыбаясь Монике, жестом останавливает ее. Нечего там пока смотреть, говорит она. Она еще не начала работать.
Пальмгрен щурится.
— Что это у нее на руках? Краска?
Камера приближается, слегка вздрагивая с каждым шагом оператора.
— Точно не знаю. Возможно, какой-то раствор.
— Похоже на кровь.
Моника хочет взглянуть на панель. Она что-то говорит мужу, смеется, шутливо отталкивает Зою, подходит к мольберту. Замирает.
Изображение дергается. Кадры наезжают друг на друга: Моника смотрит на картину, Зоя смотрит на Монику. Камера все ближе — Кристоффер тоже хочет посмотреть, запечатлеть процесс творчества.
Моника что-то говорит, показывая на панель. Она больше не улыбается.
— Что с ней? — спросил Пальмгрен. — Что она увидела?
Они спорят. Зоя неистово мотает головой. Камера пытается зайти ей за спину. Зоя совсем забыла о ней. Внезапно она хватает панель, сдергивает ее с мольберта и сует в камеру.
Кружащиеся тени. Полосы чего-то темного. Это лица? Или просто узоры?
Оператор приседает, чтобы получше разглядеть панель, брошенную на пол.
Эллиот вскочил.
— Вы видели это? Что это было?
Изображение на стене замерло, расплылось, пошло волдырями. Шипение. Громкий треск.
— Нет!
Белое пламя вырвалось из проектора. Эллиот бросился к пленке.
— Маркус, не трогай!
Он схватил катушку. За ней потянулся огненный хвост. Языки пламени побежали по руке, свитер вспыхнул, словно пропитанный бензином. Секунду он стоял и тупо смотрел, как рука его превращается в факел.
Он открыл рот, чтобы закричать.
Затем что-то навалилось на него, что-то твердое и тяжелое. С глухим стуком он упал на спину. Пленка вылетела у него из рук. Он смотрел, как она катится по полу, будто огненное колесо. Пальмгрен лежал на нем, сбивая пламя, выкручивая ему руку. Какое-то мгновение Эллиот думал, что рука вот-вот сломается.
— Перевернись, Маркус, перевернись!
Он перевернулся, сунул руку в карман пиджака. Пламя погасло. Так он и лежал, судорожно дыша, прислушиваясь к шуршанию приемной бобины, крутящейся в ускоренном темпе. В конусе света причудливыми узорами вился дым.
Пальмгрен попытался поднять Эллиота.
— На улицу. В снег. Давай!
Эллиот протянул руку к свету и увидел кровоточащую плоть в черных лоскутах кожи.
Потом пришла боль.
В больнице в Катринехольме он узнал, что ему повезло. То, что он сунул руку в снег, похоже, спасло его от пересадки кожи. Ему наложили повязку и дали какие-то незнакомые обезболивающие. Медсестра сказала, что они способны вырубить даже лошадь.
Возвращаясь в Игельсфорс в «лендровере» Мартина Пальмгрена, он смог спокойно обдумать, что произошло. Снова и снова он прокручивал пленку в голове, стараясь запомнить последние несколько секунд. Он не сомневался, что они уничтожены, как, может быть, и вся катушка. Его идиотская ошибка. Одно хорошо — Мартин, похоже, не расстроился. Скорее даже наоборот, вся эта история его как-то встряхнула, он был точно ребенок, которому сошла с рук крайне занимательная проделка. Всю обратную дорогу он взахлеб рассказывал об отце, о его драгоценных пленках и о своде правил обращения с ними. Эллиоту оставалось только кивать.
Кое-что в фильме было не так: краска на руках Зои. Она использовала деревянную панель, не холст, а это значило, что она писала на золоте. Но на золоте рисуют очень осторожно и точно. Ошибки трудно исправить. Невозможно испачкаться краской по уши. И даже если размешиваешь краску пальцами, их надо вымыть, прежде чем прикоснешься к листу. Конечно, есть еще глина, последний слой перед золочением. Но Моника Пальмгрен видела картину — картину, которая расстроила ее. А значит, на руках Зои была краска.
Что, если ему удалось взглянуть на иной тип картин, позднее утерянный или спрятанный? Что, если это одна из крымских картин, которых, по словам Хильдур Баклин, никто не видел?
Никто не видел — но не факт, что они уничтожены.
Но если так, у кого они? Почему владельцы молчат? Какие причины заставляют их утаивать картины? Понимают ли они, чем обладают?
Вопросы назойливо кружили в его голове, лишая сил и воли, сосредотачиваясь вокруг слов Хильдур Баклин о художниках, слов, которые, как он инстинктивно чувствовал, были истиной, по крайней мере в отношении Зои: работы — их плоть и кровь. Это они сами.
Крымские картины были подлинными автопортретами. Сейчас он понимал яснее, чем когда-либо: если он не найдет их, он никогда не найдет ее.
Наутро они пересмотрели остальные катушки, во всяком случае те, что были сняты до войны. Ни на одной не было и следов Зои. Что до сгоревшей пленки — Пальмгрен пообещал склеить то, что от нее осталось. Возможно, Эллиот использует пару стоп-кадров для книги, как и фотографии дома. В полдень он уже снова ехал на север, он знал, куда направляется, но все равно чувствовал, что заблудился. Каждый раз, когда он находит кусочек мозаики, она становится все больше и платит он за нее все дороже. И суть по-прежнему ускользает от него.