Пока читали грамоту Кульны, посол сидел истуканом, подбочась надменно. Куда как грозен посол, не подступись! Однако, когда поднесли ему богатые дары, мурза заметно повеселел, зашевелился. Кривя душой, решил остаться в Москве до весны, обманул себя: «Надо узнать князей получше, ведь Кульна–хан так и приказывал все о них выведать. — Тут же прикинул барыш: — Дольше жить — подарков больше, а Кульна подождет». Не утерпел, соскочил с коня, присел над дарами, схватил чашу, украшенную каменьями, прикинул ее на руке, попробовал металл зубом.
Князья переглянулись. Володя мигнул — дескать, одурел посол от жадности.
Мурза на сей раз ничего не заметил.
11. ВОКРУГ ОРДЫНСКОГО ПОДВОРЬЯ
Третью неделю бродит Семка по Москве. От русских людей, бывавших по торговым делам на ордынском подворье, удалось выведать: Настя жива, мурза над ней лютует.
Кажется, лучше и не знать. Кабы сказали: «Умерла», легче было бы и ему и ей. Да, и ей! Это Семка знал хорошо.
От вестей этих, от дум тоска душила. Нестерпимо было знать, что здесь она, рядом, за этим проклятым тыном, притаясь, прижавшись к которому не первую ночь стоит Семка, слушает. В ночной тьме невесть что мерещиться начинает; показалось, Настин крик услышал, точь–в–точь как тогда из светлицы. Как стоял, уткнувшись лицом в бревна, так и вцепился в них зубами, не закричал, себя не выдал.
Зубы соскользнули с бревна, лязгнули, впился вновь, во рту почувствовал смолистый сосновый привкус; так молча, в бессильной ярости и грыз дерево, пока не раскровянил десны, пока под сломанные ногти заноз не насажал.
«Ну что, что делать? Как Настю вызволить? В лесах татарина подстеречь? Когда нечистый мурзу из Москвы понесет — неведомо, а если и понесет, как быть? Убить поганого на большой дороге, конечно, можно, а Насти все равно не добыть — где это видано, от татарских коней уйти?»
Чтоб случаем не попасться мурзе на глаза, Семка рядился нищим. Целыми днями просиживал на паперти у Николы, что на Ордынке, [42]отсюда все подворье ханское было как на ладони. Здесь в разговоры, в расспросы не вступал, молчал, таился.
Поначалу нищие, кормившиеся у Николы, встретили Семку неласково. Бабка Марья как с заутрени начнет, бывало, изводить его, так до конца всенощной и мудрит, плюется, щиплется, забьет клюкой в угол. Потом совсем осмелела и той же клюкой все деньги, что бросали ему, к себе понемногу пригребать стала. Семка как воды в рот набрал, шуму стерегся, да и не до старухи было. Сперва молчание смешило, думали: дурачок какой, бабке Марье поддался. Потом безответность стала пугать: кто его знает, может, он божий человек, обидеть которого грех незамолимый.
Поп Иван и тот Семку заметил, стал приглядываться, головой мотал недоверчиво, когда ему о божьем человеке шептали, отвечал басом:
— Глядеть надо лучше, как бы этот человек божий церковь не спалил, взгляд у него недобрый.
А Семка и в самом деле приглядывался, с какого места на ханскую усадьбу красного петуха пустить. Только руки не поднимались на такое дело, того гляди, раздует ветер пожар, пойдет полымя гулять по Москве. Разве можно? Разве будет тебе удача, если ты столько народу обездолишь!
Но сегодня почти решился, дождался, когда кончится длинная великопостная всенощная, вышел из церкви последним, обошел ордынское подворье вокруг. Всюду тихо, только собаки брешут. В котомке нащупал кремень и трут, но вынуть не вынул, стоял, слушал, как затихает понемногу город; откуда–то издалека в вечернем воздухе донеслась песня: весна скоро, только по весне так далеко песню услышишь. И точно сломалось что–то внутри — ни сил, ни удали не осталось, махнул рукой, понуро побрел прочь. «Что толку? Запалишь татарское подворье, ударят в набат, сбегутся ордынцы со всей татарской слободы, разве выручишь?»
Перешел через Москву–реку; миновав площадь, спустился вниз к Неглинной, за рекой свернул направо на мост, протянувшийся на добрых пятьдесят сажен через болото. [43]Место глухое, пустынное. Темно и тихо, только порой под ногами скрипнет доска. Семка бредет, слушает, как стонут доски, и будто в душе тоже что–то стонет. Короткий, пронзительный свист заставил очнуться, да поздно было: из–под моста выскочили тати, [44]сбили с ног, навалились. Шапка полетела куда–то в темноту, в болото. На губах почувствовал соленый привкус: по зубам дали, дьяволы! Вывернулся, вскочил, пнул кого–то ногой в живот, побежал и вдруг, ахнув, повернул обратно.
— Ребята, ребятушки! Вас–то мне и надо. Ах, дурак, давно бы сюда прийти!
Услыша такое, станичники [45]попятились: «Чудно! Человека бьют и грабят, а он радуется».
Семка споткнулся, упал, шмыгнул носом.
— Ребятушки, давно бы мне к вам. Привел господь, наконец–то! Вразумите, как быть? Никогда на такое дело не хаживал. — Тут же, не вставая со снега, рассказал разбойникам о своем горе, замолк, всхлипнул, мокрой ладонью утер разбитый рот.
Здоровенный детина наклонился к нему:
— Вставай, парень, пойдем. Мы хошь и тати, а все же люди крещеные. Пойдем, пойдем, што плюешься? Небось здорово я те по зубам треснул. Ничяво! До свадьбы заживет, а свадьбу сыграешь! Научим, как невесту от поганых выручить!
Эту ночь Семка бражничал под мостом у костра станичников.
12. ВЕСНА
По–весеннему звенит капель. Воздух такой, что дышишь — не надышишься: не то весной пахнет, не то просто навозом с побуревших дорог. А все любо!
И на душе у Семки полегчало: вызнал — скоро мурза в Орду едет, значит, и его, Семкин, час близок. Тати научили такому, что или удача, или смерть неминуемы.
Удача так удача!
А если нет?.. Что ж, в весеннюю землю и лечь не так страшно!
На всякий случай Семка решил на страстной неделе говеть. Ходил ко Всем святым на Черторье, [46]выстаивал длинные великопостные службы. Но ни дым ладанный, ни рыданья скорбных напевов не заглушали в сердце радости весенней, горела она, как луч солнечный, упавший из узкого окна.
Древний мрак в церкви этим лучом надвое разрезало, а пламя свечей потускнело, светить перестало.
Далеко свечке до солнышка! Но бывает и от грошовой свечи светло, если на душе радость.
Так и Семен, придя на исповедь, сперва в темном углу только трепетный огонек увидел, вдруг с внезапным умилением, торопливым шепотом рассказал попу, ничего не затаив, и о горе, и о замыслах своих.
Поп спросил тихо, постно:
— Девка жива, говоришь? — Лицо его в полумраке не было видно.
Семка радостно:
— Жива, отец, жива! Отобью, к тебе венчаться приедем.
В ответ сокрушенный вздох:
— Ах, неразумный, неразумный! Великий грех задумал ты совершить, — опять вздох горше прежнего. — Легко сказать, на царского посла напасть. Экая татьба! Экое воровство! Обиды прощать надобно, аль не знаешь? — Несет поп совсем непонятное — тошно слушать.
— Как хошь, батюшка, а только прав я в этом деле. Что ты меня грехом стращаешь? Где это видано, чтоб за невесту да не вступиться?
Поп возвысил голос, шагнул тяжко, грузно, надвинулся, задышал.
— Перечить мне?!
Пятиться Семка не стал.
— Вестимо, перечу! По–твоему — татьба, а я чаю: то удаль! Я, может, головы на этом деле не снесу, а ты мурзу поганого простить велишь. Обидно!
Поп упрямо:
— Нет тебе на то моего пастырского благословения! Потолковали, баста! Не моги и думать на разбой идти. Грех!
Семка попритушил вспыхнувший гнев, но отвечал совсем не смиренно:
— Грех, говоришь? Все одно, отец, приму и грех на душу, а Настю вызволю, — дерзко тряхнул кудрями.
Поп озлился:
— В геенну огненную [47]захотел? Прокляну, анафема!