— Сколько же тебе от роду лет будет?
— Мне–то? Сорок три лета мне. Я еще в силе, а вишь, жена твоя меня бородой корит, дескать, с сединой борода–то. Но не в том кручина. Ты мне, Гораздушка, лучше скажи: далеко ли меня завезли? В чьи когти я угодил?
— Завезли в Тверское княжество. На речку Ламу, недалече от града Микулина. — Горазд осекся, помолчал, потом спросил: — Ты с чего так вскинулся, едва я про Микулин помянул?
— Знавал я здешние места, — угрюмо ответил Фома. — Говори дале.
— А про что говорить–то?
— Про боярыню.
— Ну что ж, можно и про боярыню. Поп крестил ее Василисой, а с той поры как муж ее, микулинский боярин Авдей Рыжий, помер и боярыня сама хозяйствовать начала, пристало к ней прозвище — Паучиха. Работные люди так прозвали. Смекаешь?
Фома ничего не ответил. Встал, пошел к печи. Горазд подскочил, помог ему влезть.
— Осьмнадцать лет! Осьмнадцать лет! — бормотал про себя Фома, валясь на овчину.
Ясно вспомнилась ему та ночь, когда он, не стерпев плетей боярина Авдея, сбежал в станичники, и вот через восемнадцать лет опять влип в старую боярскую паутину!
3. ШМЕЛЬ
Апрельское солнце пробилось через замерзшую слюду оконца, озарило Горазда, склонившегося над работой. Фома спустился с полатей, подошел к мастеру, заглянул ему через плечо и невольно залюбовался на гибкие пальцы мастера, с великим терпением сплетавшие тонкие провощенные веревки в чудесный сквозной узор.
— Давно, Гораздушка, хотел я тебя спросить: пошто ты эдак хитро вервие сплетаешь?
Мастер вздрогнул, отдернул руки и, лишь убедившись, что ни один завиток плетенья не пострадал, оглянулся на Фому, засмеялся.
— У, домовой! Сижу, работаю, в избе тихо, и вдруг над ухом рык медвежачий. Это я накладку на ножны делаю.
— Веревочную?
— Сказал! Я вервие сплету, потом узор глиной закрою, высушу, прокалю. Пенька и воск сгорят…
— Зола останется.
— Нет! Золу вытряхнуть надо да продуть как следует, чтоб ни порошинки не осталось.
— А потом?
— Потом, известно, серебро расплавлю, залью. На сафьяновых ножнах узор серебряным кружевом ляжет. Паучиха с великой корыстью ножны продаст, а мне шиш пожалует, на тот шиш и жить буду.
— Во! Во! — откликнулся Фома. — Довольно мне твой хлеб есть.
Горазд и руками развел.
— Окстись, Фома, нешто я про тебя.
— Знаю, не упрекнешь, да ведь и я не слеп, все вижу. Меня вы подкармливаете, а у самих, окромя пареной репы, ничего нет. Машенька твоя совсем осунулась, в лице ни кровинки не осталось, а была бабенка, как яблочко наливное. Опять же, и обносились вы, вишь, ни у тебя, ни у нее и валенок нет, в лаптях всю зиму топаете.
— Ну, это ты зря, — возразил Горазд, — в валенках у нас только тиун Евдоким да еще малое число боярских псов щеголяют, а мастеровщина вся в лапотках. И про репу зря. Весеннее время — голодное, что мужика, что волка спроси, одно скажут. Мы с Машенькой о том и не кручинимся. А работать тебе рано, болящий ты.
Фома положил руку на грудь, надавил, весело тряхнул косматой головой:
— Был болящий, хватит!
— Неужто совсем зажила рана?
— Совсем не совсем, надавишь — так больно, а все же хватит!
— Вот медведище упрямый! Заладил: хватит да хватит, а того не подумал, что до весны тебе делать нечего.
— Это почему?
— Господь тебя упаси в кузню попасть! На землю просись. На земле смердам куда легше, а в кузнях — смерть. Еще мне в полбеды, я мастер, златокузнец, на всю усадьбу единственный, меня боярыня подкармливает, а в кузнях молотобойцам или там подмастерьям, прямо говорю, — смерть!
Фома с сомнением покачал головой:
— Полно, Гораздка, не все ли равно, на каком деле холку мять.
Но Горазд стоял на своем:
— Не погуби себя, Фома, просись на землю. Смерда боярыне пошто вконец разорять, ей справный мужик нужен — вот и дерет она с мужиков одну шкуру, а в кузнях с людей семь шкур сдерут и смотрят: нельзя ли осьмой поживиться. Паучиху бес попутал — торгует она боевым припасом с Ольгердом Литовским, а потому, сколько ни сработай, — все туда уйдет, и несть алчности Паучихиной ни конца, ни края.
— Ладно, поберегусь, — обещал Фома и добавил: — Я на улицу выйти хочу.
— Иди, подыши на воле, но пуще всего берегись тиуна Евдокима. Этот Змий Горыныч на сажень под землю видит, ему попадешься — вмиг поставит к мехам горн раздувать. Ты посошок возьми, будто еще совсем немощный, а меня спросят, я тебя не выдам.
— Ладно, возьму… — Фома взялся за дверную скобу, но вдруг оглянулся, постоял в раздумье и спросил: — Коли пошло у нас с тобой начистоту, так скажи, Гораздушка, почему, когда нас привезли, ты меня сам выбрал да как за родным ходил?
Горазд ответил сразу, не задумываясь, словно давно ждал этого вопроса:
— А потому, что ругал тебя Евдоким, дескать, коробчатый панцирь ты утопил.
— Ну, утопил. А тебе в том корысть какая?
— За корысть такие дела и не делают. Ты пошто его утопил?
— Чтоб ворогам не достался!
— Во, во! И я про то ж. Кабы не ты, облачился бы Ольгерд в коробчатый панцирь.
— Вишь ты каков, — сказал Фома и, толкнув дверь, вышел из избы. Несколько мгновений стоял он зажмурясь, не в силах сразу после сумрака избы вынести блеск снега, покрытого ледяной корочкой.
«Уж до чего пригожи такие предвесенние лазоревые дни», — думал Фома, шагая по селу. У ближайшей кузницы свернул с тропы, зашел в раскрытые двери, поклонился. Кузнец торопливо кивнул ему в ответ, но от наковальни не отошел. Молотобоец даже не оглянулся, продолжал ковать.
«Правильно, — подумал Фома, — куй железо, пока горячо». Но и потом, когда меч был откован, молотобоец не взглянул на Фому. Уйдя в глубину кузни, он зачерпнул из кадушки воды и жадно припал к ковшику. Кузнец ворошил раскаленные угли в горне, прикрикнул на мужиков, качавших меха. Те, будто пара коней под кнутом, рванулись из последних сил. Только и видны были их сгибающиеся спины да летящие, мокрые от пота патлы волос. Пламя над горном поднялось сильным, гудящим столбом. Кузнец повернул полосу железа в горне и только теперь оглянулся на Фому.
— Ты бы шел, добрый человек, недосуг нам. Не дай бог, налетит тиун, и тебе и нам попадет от толстого дьявола. — Отвернулся, выхватил поковку из горна, бросил на наковальню. Молотобоец швырнул ковш. Тот, булькнув, ушел на дно кадушки.
Фома только головой покачал и пошел из кузни. «Гораздка–то прав. Людей здесь не щадят». И лишь сейчас заметил, что на улице пустынно, только три костлявых мужика сидели на завалинке. Зато из всех кузниц несся дробный стук молотов. Повернул к мужикам, подойдя, снял шапку. Мужики глядели настороженно. Фома будто того и не заметил, присел рядом, первый заговорил:
— Што, ребята, видать, весна скоро?
— Знамо, весна! С чего ты эдакий веселый?
— Как с чего? Весна — солнышко, теплынь…
— Тебе Паучиха покажет теплынь, вспотеешь. Жди, скоро пахать, к тому времени и таких, как мы, полудохлых, боярыня на землю посадит.
— А я в кузню задумал проситься, — сказал Фома, а сам зорко взглянул на мужиков: «Как они?» — Мужики ахнули.
— В кузню? Очумел ты аль нет? Да ты давно ли тут живешь?
— С осени.
— Ну, значит, из москвичей!
Фома даже удивился. Откуда мужики могли о том узнать?
— А как же, — зачастил один из них, точно читая его мысли, — таким, как ты, после битвы подобранным, и невдомек, что коли попал ты под боярский жернов, ищи ямку, иначе измелет. Я вот к кабале привычен, еще батька мой закупом был, а ныне продал меня боярыне Василисе мой боярин…
— Замолол, — сердито прервал его Фома. — Ты суть говори! Почему на земле лучше?
— А как же? Вот, к примеру, посадит меня боярыня на землю. Осенним временем спросит с меня оброк. Отдам я ей жита да гречи сполна. Теля с меня по первому году не спросят. Окромя того, пошлют на усадьбу поработать, ну да и татарские деньги, само собой, припасти придется. Конешно, поначалу запашку большую не осилишь, и жита останется мне маловато. Годик, а то и два хлебец пополам с корой поесть придется, а там, авось, подымусь, окрепну.