— Не суйся в волки с собачьим хвостом! Выпустили тебя из подклети — радуйся! Гонят тебя ко святым инокам на исправу — иди смиренно, а меч не про таких!
Запомнился, ой как запомнился Бориске путь от Москвы до мордовских лесов. Толпа кабальных холопов на осклизлой дороге, хмурь осеннего неба, хмурые лица владычных молодцов вокруг. «Поглядеть на них — монахи, иноки смиренные, а чуть шевельнется такой инок — и сразу звяк стали слышен. Еще бы не звенеть, коли подрясники у них поверх брони надеты, шлемы клобуками прикрыты. Знать волка и в овечьей шкуре. В руках, небось, у них копья, на бедрах мечи аль сабли висят. Копейщики копейщиками и останутся. Одно слово: владычные робята! Владычные!..»
И в монастыре был владычный люд, но иного склада. Игумен, выйдя к холопам, первым делом благословил их, потом тихим, ласковым баском приказал:
— А ну, мужички, у кого жены есть, отойдите одесную, холостежь и вдовцы ошуюю подайтесь.
Толпа загудела тревожно. Кто–то решился спросить:
— Отче чесной, пошто?
— Расходитесь, голуби, расходитесь, как сказано, — негромко откликнулся игумен.
Люди заметались. Хоть и нет, и не было у тебя жены, а попробуй отойди ошуюю! Боязно! Вестимо, на Страшном суде ошуюю грешников погонят прямиком в адское пекло. Небось, монахи людишек так же делят. Нет, уж лучше одесную податься…
Только несколько молодых парней отошли налево. В последний миг переметнулся к ним и Бориско. «Хитрит монах, — подумал он, — так я ж его сам перехитрю!» И перехитрил, хоть не монаха, а свою судьбу.
— Вот и славно, вот и добро, касатики, — подлил медку игумен, — всю холостежь мы поженим, дабы жили они без блуда, жили в законе, трудились и плодились к вящей пользе святой обители отныне и вовеки веков. Есть у нас девки молодые, есть вдовицы нестарые. Немного, но есть. Бабенки на наделах сидят, им без мужиков никак, да и обители чистый разор от земли пустопорожной. А про вас, мужички, — обратился он к стоящим направо, — свободной землицы не припасено, не прогневайтесь. Будете лесок под пашню рубить.
Толпа угрюмо молчала.
«Обошел, перехитрил! Придется теперь кровавым потом умываться, отвоевывая землю у лесных дебрей, а что поделаешь? Не говорить же монаху, что соврал, что нет у тебя жены. Поверит он! Жди! Небось, сразу скажет:
— Ты что же, двоеженцем стать хочешь? Иди–ко поклоны бить, грех замаливать… — Нет уж, лучше так, все равно свободных бабенок в монастырских деревнях, видать, нехватка».
Бориско беззвучно смеялся: «Полезли в праведники, подались одесную, теперь поработайте, потрудитесь, бог труды любит, а нам, грешным, и бабеночка и пашенка достались…»
Бориске сразу приглянулась молодая черноглазая вдовушка, к которой привел его послушник.
— Пошепчитесь пока, — сказал послушник, ухмыляясь, — а в колоколо ударят, идите в церковь, там вас и повенчают…
Послушник ушел, а парень со вдовушкой быстро столковались и, когда загудел над полями монастырский колокол, пошли в церковь без супротивства…
Прошел год с небольшим, и в чистой, веселой Борискиной избе совсем весело стало, ибо запищала в люльке у него дочка. Иноки крестили девчурку и нарекли ее Нунехией. То ли так по святцам [250]подошло, то ли иеромонах [251]отец Мефодий, выпив на радостях лишнее, выбрал имя спьяна, кто знает. Бориско покачал головой, услышав такое небывалое имя, и стал звать дочку попросту Нюрой. Так и стали жить в избе две Нюры: жену–то Борискину звали Анной. Была она труженица, и монастырское тягло тянуть на пару с ней было легко. Казалось, все ладно, пока не пришла мокрая осень.
С начала августа зарядили дожди.
С тоской вспоминал Бориско, как синие тучи волокли мокрые подолы дождей над землей, как потом слились они в серое марево, как размокла от дождей пашня, склонились мало не до земли тяжелые, набухшие колосья.
Будто сейчас видит Бориско, как Анна, подобрав выше колен подол промокшего сарафана, тяжело хлюпает по жидкой грязи, увязая босыми ногами по щиколотку. Плат у Анны сбился, лезет на глаза, но не поправишь его: руки заняты, тащит она на обоих плечах по набрякшему, только что сжатому снопу. Оставлять снопы в поле и думать нечего: все вымокнет, ляжет в грязь, прорастет.
Дома в те дни стоял промозглый туман, в нос бил запах прелой ржи. Снопы приходилось сушить прямо на печи. Вдруг новая беда! Осень еще только начиналась, было тепло, кончился осенний день в сырой тьме, а утром Бориско, еще не успев открыть дверь, с ужасом прислушивался к волчьему вою ветра. Выйдя на крыльцо, он так и замер, ухватясь сразу закоченевшей рукой за косяк. Мимо неслись хлопья снега, вперемежку с зелеными, не успевшими пожелтеть листьями. Этой кашей из снега и листьев забило окаменевшие колеи, листья скользили по льду луж, крутились в воздухе, завивались вихрями.
Сзади послышалось всхлипыванье. Бориско оглянулся на Анну, цыкнул:
— Чего разнылась! Завтра отпустит. Видно ли, чтоб зима с сентября наступила.
Но завтра не отпустило. Снег продолжал валить. Бориско навернул теплые онучи, обул лапти, надел овчинный полушубок. Нахлобучив облезлый колпак, пошел в поле. Сзади, отстав на шаг, потянулась за ним Анна. На меже они остановились, не веря глазам, не в силах сразу понять, что весь урожай лежит, заметенный увалами белого, по–зимнему сухого снега.
3. ШИРОКАЯ МАСЛЕНИЦА
И мягкая, сиротская зима сурова для людей, урожай которых замело снегом. Страшны бесконечные зимние ночи, когда над деревней кружит дикую карусель мокрая метелица и тоскливый вой несется над заснеженными полями, а кто воет — поди разбери: то ли метель, то ли стая голодных волков из ближнего перелеска, а еще страшней, когда по избам начинается плач ребят, разбуженных ночной непогодой.
— Мамонька, хлебца… — стонут ребятишки.
Стонут! И слава богу, что стонут, а каково, когда стон затихает, и мать, тронув заскорузлой ладонью ребенка, отдергивает руку, не в силах поверить, что коснулась захолодевшего, мертвого лба.
Но всему приходит конец. Протекла и эта голодная зима, от первого снега до солнцеворота, от солнцеворота до широкой масленицы. Именно об этом прозвище масленицы вспомнил Бориско, растирая между ладонями колосья последнего из спасенных снопов. Высыпал он две с половиной пригоршни зерна в круглое отверстие деревянного жернова, сел, закрыл глаза. Со стороны взглянуть — забылся. Нет, в ушах будто завязло негромкое, хрустящее шипение: то Анна с натугой крутит мельницу. Хруст все явственнее, перемололось зерно, нет его под жерновом. Железные планки, набитые на тяжелый деревянный жернов, вырезанный из ствола столетнего дуба, скрежещут по таким же планкам нижнего жернова. Звук стих. Бориско открыл глаза.
— Все?
— Все, — тихо откликнулась Анна. Она подошла к полке, сняла небольшой мешочек, долго копалась, развязывала, наконец вытащила пригоршню покоробленных коричневых комочков. Бориско опять закрыл глаза, слушая, как вновь зашебуршала мельница, думал:
«Знать бы, что урожай под снег ляжет, можно было бы рогоза [252]и поболе надергать».
В памяти всплыл один из минувших августовских дней. Холодный ветер несет косые струи дождя, шелестящие в болотных зарослях. Клонятся стебли рогоза. На темных бархатных шишках — мелкий бисер водяной пыли. Даже сейчас вспомнить, так дрожь пробирает: холодно было лезть в воду, чувствуя, как лапти уходят в илистую жижу, да и выдирать рогоз, вцепившийся корнями в дно, не легко. Дома, нарезав корни, Анна сушила их на противне, на легком жару. Чистого хлеба есть не пришлось совсем, а сейчас кончилось зерно, подходил к концу и рогоз.
Бориско вдруг встал, снял с колышка полушубок.
— Ты куда?
— В монастырь. Пущай святые отцы помогут. У них, чаю, в закромах хлебушка немало припрятано.
— Зря, Боря: не дадут монахи хлеба.