— Мамай не просто мурза. Он женат на дочери царя Бердибека и носит титул гурган, что значит зять, да не о том речь.
— О чем же? — чуть оглянулся Ольгерд.
Купец остался доволен — князь его слушает; шагнув следом, сказал:
— О том, что быть Орде под Мамаем! — И, распахнув кафтан, купец достал из внутреннего кармана серебряную пайцзу. — Вот басма его.
Ольгерд взял ее в раздумье, а Некомат, забежав сбоку, чтоб лучше видеть лицо князя, зашептал:
— На Волге видят, пригорюнясь сидит в литовском лесу Тверской князь. А ведь ты ему гурган, зять. Как же ты его в беде покинешь? — Некомат коротко передохнул и вдруг спросил:
— Если немцы Литву перестанут тревожить да на Новгород полезут, поможешь князь–Михайле?
Судорога пробежала по лицу Ольгерда,
— Ужель то возможно?
— Возможно, княже!
Ольгерд вдруг расхохотался.
— Значит, Мамай зовет меня на медвежью облаву. Обложили зверя, берлогу отыскали!
— Отыскали! У того медведя берлога каменная на Боровицком холме, что по–над Москвой–рекой в устье Неглинной.
Ольгерд оборвал смех:
— А сам Мамай что ж дремлет?
— Трудно ему еще. В Орде смута.
Ольгерд кивнул:
— Ладно, будь по–твоему! Скажи Мамаю: великий князь Литовский Ольгерд Гедеминович до медвежьей травли охотник, но пальцем не пошевельнет, пока волчьи стаи рыцарей на Новгород не повернут.
— Скажу, княже.
— Теперь куда? Немцев пойдешь на Новгород натравливать? — спросил Ольгерд.
— То мне не по чину, — с нарочитым смирением ответил Некомат. — Я торговый гость, а не папа Римский. Они, дьяволы, только папы и послушаются. Я в Каффу еду, к фрягам. [188]
— Почто?
— В Каффе слово скажу — в Авиньоне [189]услышат, а из Авиньона и до рыцарей дойдет.
— Широко задумано!
— Истинно! Не было ни чарки, да вдруг ендовой! [190]— Старик засмеялся, заперхал по–козлячьи: — Мамай думал, потому и широко.
3. БЕЗВЕСТНЫЕ МУЧЕНИКИ
За открытыми вратами храма ослепительная лазурь неба, густая, чистейших тонов синь моря, почти белый под солнцем песок прибрежья и паруса, паруса: черные, смоленые — над мелкой рыбачьей посудой, белые, сверкающие — над кораблями; прямые — византийские, косые — латинские из Генуи и тоже косые, но другого рисунка, — те из Египта.
Глаз художника невольно остановился на этой яркой картине в темной рамке врат храма, потом Феофан [191]опять повернулся к стене, где на свежей, еще не просохшей штукатурке зацветали покорные его замыслу ковры фресок. Художник углубился в работу. Приходилось спешить. Фреску можно писать только по свежей, сырой штукатурке, тогда краска соединяется со штукатуркой, и живопись становится вечной. Но в одиночестве, без помех поработать не пришлось. В церковь один за другим собирались почитатели. Еще бы — великий византийский мастер пишет здесь в Крыму, в Каффе. Кое–кто из почтенных генуэзцев пристал с вопросами (не в их привычках была обходительность с людьми не патрицианского рода).
Почему Феофан ушел из Византии?
Может быть, это тайна? Может быть, были дела, заставившие мастера покинуть родину?
— Нет, это не тайна, — ответил Феофан. — Ныне в Византии все закостенело. Там живой художник задыхается, как в темнице, среди правил и канонов. Прошли времена свободного творчества. Византия живет прошлым.
Феофан говорил сурово, непримиримо, а сам продолжал работать. Вот он остановился у одной из фигур. Теплое золотисто–коричневое пятно лика было еще слабо различимо. Феофан наклонился над красками. В горшочек с разведенным мелом он подлил несколько капель изумрудной зелени, помешал, подлил еще. Непонятно, зачем понадобился ему этот почти неуловимый зеленоватый тон.
Подойдя к фреске, художник на мгновение задумался, пристально вглядываясь в коричневое пятно лика, потом короткими точными движениями наложил несколько светлых мазков.
Почитатели невольно ахнули. Прямо на глазах у них ожил лик. Чуть зеленоватые, холодные штрихи цвели на теплой охре фона, и люди увидели изможденный лик пустынника, светящийся неотступной, глубокой мыслью. Феофан отошел на край помоста, сощурился, вглядываясь, потом, быстро подойдя к стене, положил еще два последних штриха и поставил горшочек с мелом на помост.
За спиной художника люди шептали про чудо. Чудом казалось им, что вот так, несколькими скупыми штрихами, можно сразу оживить лицо человека.
Феофан будто и не слышал шепота. Присев на корточки, он размешивал охру и поднял голову лишь тогда, когда один из генуэзцев прямо спросил его: правильны ли слухи, что из Каффы он поедет на Русь?
Феофан только вздохнул. Вот и работай, когда вокруг толпятся любопытные, чуть носы в краски не суют и в душу лезут. Все же он ответил:
— Да, правда. Я уже работал в Великом Новгороде и намерен туда вернуться.
Сразу шмелями загудели вокруг.
— Такой великий художник и поедет на Русь!
— Поезжай в Италию. Только там тебя поймут и оценят.
— Вон, спроси русского купца, думают ли на Руси об искусстве?
Феофан поглядел на старика, которого вытолкнули вперед.
— Ты в самом деле русский?
Старик склонился в подобострастном поклоне. Но ни поклон, ни благовидный, елейный облик старика Феофану не понравились. Он хмуро упрекнул купца:
— Коли так, что ж ты позволяешь генуэзцам порочить Русь?
Купец забормотал опять, низко кланяясь:
— Я только торговый гость. Зовут меня люди Некомат–Сурожанин, ибо торгую я с Сурожем, Каффой и другими городами генуэзцев в Крыму. В паволоке, [192]шелками красно испестренной, в златотканой аль в серебряной парче, в аксамите [193]аль в каком другом бархате я толк понимаю, а в живописи да в зодчестве я как в темном лесу. Фрягам виднее. У них в Генуе дворцы да храмы воздвигают, а в Москве, куда мне отсюда путь лежит, не о дворцах думают, там ныне громоздят каменные стены да боевые башни. Фрягам виднее.
— Кривишь душой, купец, — перебил Некомата Феофан, — я мало был на Руси, а видел больше тебя.
Генуэзцам надоело слушать непонятную русскую речь, и они снова зашумели:
— Русы варвары! Они осмеливаются переделывать на свой лад великое искусство Византии.
Феофан кивнул:
— Истинно так! На Руси по–своему гранят драгоценные достижения Византии. Но это для искусства и нужно, а повторять, рабски повторять достигнутое — это застой, это смерть.
Если бы генуэзцы вслушались в слова Феофана, они, может быть, и поняли бы, что художник высказал сейчас свое задушевное, глубокое, продуманное, но не в обычае патрициев было выслушивать мнение человека, не имевшего ни денег, ни товаров, ни кораблей.
Один из них шагнул вперед, поклонился небрежно, с чуть заметной иронией, взял у него из рук кисть.
— Я тоже бывал на Руси, — сказал он. — Я видел варварские искажения византийских канонов. Вот, к примеру, Русь взяла у Византии купол. Сохранила ли она строгий, геометрический образ полусферы? — Патриций начертил на досках помоста дугу окружности. — Ничего Подобного! Русы вытягивают купол вверх, создают острие. Они нарушают правильные линии полушария, и купол начинает походить на шлем воина.— Рядом с дугой генуэзец начертил шлемовидный контур.
Феофан резко оборвал:
— Чем болтать о геометрическом образе полусферы, подумал бы лучше о причинах. Смотри! — и, выхватив из рук генуэзца кисть, художник макнул ее в мел и бросил на дугу окружности грубый белый мазок. — Понял?
— Нет!
— Да смотри же, смотри, что будет с византийским куполом на Руси зимой. Ляжет снег, и от хваленой геометрии ничего не останется. А на Руси купол вытянули вверх, снег на нем не удержится. Кто же варвары? Те, кто не боятся переступить обветшалые каноны, или те, кто с патрицианской спесью судят о том, чего не понимают?! Кто?