— Слушаюсь, государь.
Когда Шереметев вошел к царю, там уже были канцлер Головкин, подканцлер Шафиров, Стрешнев, Мусин-Пушкин, князь Прозоровский и Салтыковы, Алексей с Василием.
Царь сидел за столом, курил трубку и был хмур.
— Ну, кажется, все собрались, — заговорил он, окидывая взглядом присутствующих. — Борис Петрович, что сел у двери, как бедный родственник? Проходи, вот тут садись, ближе.
Шереметев прошел, сел рядом с Головкиным у самого государева стола.
Петр продолжал:
— Господа, утром Алексей сообщил мне имена тех, кто были советчиками в этом преступлении — побеге за границу. Я тотчас послал в Петербург курьера к светлейшему с приказом взять их за караул, оковать и доставить немедленно сюда в Москву. Здесь им будет суд и воздастся каждому по заслугам. И судить их будете вы. Да, да, да, господа. Ваш приговор им будет окончательный и не подлежит обжалованию.
«Но при чем тут я?» — подумал Шереметев.
— Кто эти злодеи, государь? — спросил Мусин-Пушкин.
— Первый и главный — Кикин.
Если б в кабинете взорвалась граната, она б, наверное, меньше поразила присутствующих. Все знали, что Кикин — ближайший друг и любимец царя, и невольно оцепенели от сообщения.
— Кикин? — вытаращил глаза Прозоровский.
— Да, да, князь, Кикин, ты не ослышался.
— Но он же ваш…
— Он предатель, князь, — перебил Петр Прозоровского, — и с ним надлежит поступать, как с изменником.
Это уже прозвучало почти приказом составу суда.
— И второй, — продолжал Петр, — это князь Долгорукий.
Царь выдержал паузу, обвел присутствующих пытливым взором. Долгоруких-то эвон сколько. Который же? Ну? И Петр, словно камень сваливая с плеч, закончил:
— …князь Василий Владимирович.
Шереметеву показалось, что у него остановилось сердце: «Как? Князь Василий? Ведь он же был самым доверенным у государя. Не может быть!»
Петр словно услышал мысли фельдмаршала.
— Ты не ослышался, Борис Петрович, — сказал царь, покосившись в его сторону. — Твой друг.
— А не оговорил ли его царевич? — наконец выдавил из себя Шереметев сомнение.
— Дыба покажет, Борис Петрович, — холодно ответил царь. — Кнут язык развяжет.
Далее Шереметев не мог слушать уже, что говорит царь, словно гвоздем долбило в голове одно: «Князь Василий? Боже мой! Да как же? Да что же? И мне судить? Да разве я могу? Да разве я имею право? Как же это он? Милый Василий Владимирович, что ж ты?»
Лишь когда все стали подниматься и направляться к выходу, Борис Петрович наконец вернулся мыслями к происходящему.
Дождавшись, когда все уйдут, только остались царь и канцлер, он сказал, обращаясь к Петру:
— Государь, ваше величество, выведи меня из состава суда, пожалуйста.
— Это почему же? — нахмурился Петр.
— Я ведь солдат, ваше величество, не судья, не палач.
И тут лицо царя исказилось, наливаясь бешенством, задергалось в гримасе.
— А я кто?! — крикнул, заикаясь, он. — Я палач?! Да? Я кто?! А?
Борис Петрович еще никогда не видел царя в таком состоянии бескрайнего гнева. Граф обмер, почувствовал, как внутри что-то оборвалось. В глазах потемнело.
Очнулся фельдмаршал на крыльце, ощутив на лбу снежинки. Его поддерживал под руку адъютант царя.
— Что со мной? — тихо спросил Шереметев.
— Ничего, ваше сиятельство. Сомлели. Там душно, вот и… Где ваша каптана?
— На Ивановской, должно.
Глава двенадцатая
НЕ СЕБЕ — ДЕРЖАВЕ
Дорого обошлось это судейство фельдмаршалу. Видеть, как на твоих глазах вздымают на дыбу человека, с которым ты совсем недавно был дружен, как лупцуют его кнутом, как кричит он, извиваясь от боли, умоляя скорее прикончить его, — это было свыше сил старого фельдмаршала. Он на войне-то никогда не смотрел работу профосов — полковых палачей, вешавших после боя трусов.
Пока терзали Кикина, Борис Петрович впадал в памороки, и подьячему приходилось бросать перо и приводить в чувство графа.
После перед коллегами по суду он оправдывался:
— Сердце слабое, а тут душно.
Не облегчило его страданий и извинение царя, которое он принес фельдмаршалу на следующий день после гнева:
— Не держи сердца на меня, Борис Петрович. Прости. Мне тоже нелегко.
— Я понимаю, государь. Все понимаю.
— Ну вот и славно. Не серчай.
Прощения просил, но из состава суда не вывел.
С Кикиным было ясно, он не только советовал Алексею, бежать, но даже приискивал ему место, где можно спрятаться от грозного отца. И когда на заседании суда Головкин произнес: «Достоин колесования», все согласились, так как понимали, что устами канцлера глаголет царь. Как тут возразишь? Хотя все знали, что колесование — это самая тяжелая и мучительная казнь.
Когда началось заседание по князю Долгорукому, канцлер предварил его кратким словом:
— Государь велел сообщить вам, господа судьи, что им получено письмо от старейшины древнего рода Долгоруких князя Якова Федоровича, в котором он просит не позорить род их клеймом злодейства, как опозорен был род Милославских. И его величество положил решение на нашу совесть.
— Ясно, — сказал Мусин-Пушкин, — кнутобойства не должно быть. Стало быть, расстреляние.
— Нет, нет, — вдруг спохватился Борис Петрович. — Я против отнятия живота. Василий Владимирович имеет великие заслуги перед отечеством, он подавил на Дону булавинский бунт, он храбро дрался на Пруте, штурмовал Штеттин. В Польше представлял особу государя в армии. И потом, как мы можем не уважить просьбу храбрейшего Якова Федоровича, который, будучи в плену у шведов, захватил корабль и с сорока соотечественниками приплыл в Ревель. Мало того, еще и пленил команду корабля.
— Гм… действительно, — покачал головой Василий Салтыков. — А я, например, не знал об этом.
— Что ж вы предлагаете, Борис Петрович? — спросил Головкин как председатель суда.
— Я предлагаю ссылку в деревню.
— Государь такой приговор не утвердит, — сказал Прозоровский.
Судьи поспорили, но недолго. Согласились на лишении званий и ссылке в Соликамск, хотя Мусин-Пушкин отчего-то настаивал на Сибири, но потом вынужден был согласиться с большинством.
Это все, что мог сделать фельдмаршал Шереметев для друга. Однако, разузнав день отправки князя по этапу, он, явившись домой, приказал принести ему корзину с крышкой, а также побольше свежих пирогов и калачей и туесок с медом.
На дно корзины Борис Петрович положил сто рублей, завернув их в тряпицу, а сверху поставил туесок и обложил его калачами и пирогами. Закрыв крышку корзины и завязав ее, Призвал к себе денщика Гаврилу Ермолаева:
— Ты помнишь князя Василия Долгорукого?
— А как же, ваше сиятельство, я ему в Польше сколь раз мундир выбивал, сапоги чистил. Он мне рубль дарил за это.
— Так вот, его завтра повезут в ссылку, ты встань пораньше, бери Каурку и гони к Семеновской заставе. Передашь ему эту корзину.
— Ой-ой-ой, такого человека в ссылку!
— Замолчи, не твоего ума дело.
— Сказать от кого?
— Ни-ни, Боже сохрани. Передашь, и все, мол, колодочнику на пропитание, стража это разрешает. Да захвати кожушок из кладовки, который попросторнее, а ну он в мундирчике одном.
— Кожух получше взять?
— Дурак. Хороший стража отымет. Выбери в кладовке который постарее да потеплее, пусть с заплатами даже.
Перед обедом воротился Гаврила уже без корзины.
— Ну, передал?
— А как же, прям в евонные ручки.
— Он узнал тебя?
— Не знаю, но сказал: кланяйся бэпэ. Что за бэпэ?
— Дурак ты, Гавря, — засмеялся граф. — Бэпэ — это значит Борису Петровичу, то есть мне. Он узнал тебя.
— А-а, — обрадовался Гаврила, — а я-то еду ломаю голову, что это за бэпэ? Значит, спознал меня князь Василий. Спознал, милая душа. Дай Бог ему здоровьечка.
«Умница Василий Владимирович, — подумал о ссыльном с теплотой фельдмаршал. — Не назвал меня при страже. Сообразил».
Все эти события (царский гнев, суд, казни) окончательно добили здоровье старого фельдмаршала. Опять явилась горлом кровь, и он слег. Лекарь поил его какой-то соленой гадостью, а главное, поучал: