— Борис Петрович! Бояри-ин!
Оглянулся Шереметев, а оттуда хлынью {18} едет Алешка, рот до ушей и в поводу ведет заседланного хозяйского Воронка.
«Догадливый, чертушка!» — подумал удовлетворенно Борис Петрович про слугу, но вслух хвалить не стал. Принял повод, поймал ногой стремя, взлетел в седло почти по-молодому, подумал невольно: «Еще ничего. Могу».
Похлопал ласково Воронка по шее, молвил:
— Домой, дружок.
Конь всхрапнул, довольный хозяйским вниманием, и побежал к воротам, не подстегиваемый, не понукаемый. Ничего не скажешь, любили они друг друга — конь и боярин, любили и понимали.
Алешка ехал за хозяином, приотстав на корпус. Уже у дома Шереметев, полуоборотясь, сказал ему:
— Вели мыльню истопить пожарче, веников с квасом приготовь. Буду лечиться… государь велел.
Глава вторая
ПОД ЧУЖИМ ИМЕНЕМ
От веку не мазанные петли взвизгнули по-поросячьи, и захлопнулась дверь кутузки за спиной Бориса Петровича. Прогремел тяжелый наружный засов, прозвякали ключи, и все стихло. За толстой дверью темницы даже не услышались шаги уходившего тюремщика.
«Наверно, стоит прислушивается, гад», — подумал Шереметев. В ушах звенело, видимо от волнения, вызванного внезапным арестом.
«Вот и приехали», — кисло усмехнулся боярин, присаживаясь на край лавки, залосненной многими сидельцами, пребывавшими до него в этой вонючей темнице. Лавка, накрепко приделанная к стенке, видимо, служила арестантам ложем.
Через крохотное зарешеченное окно под самым потолком едва пробивался дневной свет, не освещавший даже столика, приделанного к стене под окном.
Потянулись долгие, тягостные часы заключения. Устав сидеть, Шереметев встал, решил походить по камере, но вскоре был вынужден отказаться от этой затеи — настолько была мала и тесна темница. Дородный боярин то и дело упирался в стену, ушиб коленку об лавку и решил опять сесть. Потом прилег. Было жестковато, непривычно, но для человека военного терпимо.
Борис Петрович, прикрыв глаза, думал: где же он дал осечку? Указ царя, напутствуя его, сообщал, что-де едет он «ради видения окрестных стран и государств и в них мореходных противу неприятелей Креста Святого военных поведений, которые обретаются во Италии даже до Рима и до Мальтийского острова, где пребывают славные в воинстве кавалеры».
Царь отбыл с Великим посольством 10 марта 1697 года, а вот Шереметев не спешил. Подгонять, поторапливать его было некому, поскольку его грядущая поездка держалась почти в тайне. Помимо царя знал о ней лишь хозяин Посольского приказа Лев Кириллович Нарышкин, изготовлявший вместе с Петром представительские грамоты. Именно он и спросил Шереметева:
— Ну и когда же, Борис Петрович?
— Как потеплеет, — отвечал боярин и добавлял со значением: — Как государь изволил приказать.
— Так ведь май уж на дворе. Куда тебе еще теплее?
— Собираюсь я, Лев Кириллович, собираюсь. Через недельку, може, и тронусь.
Но прошла одна неделя, другая, третья… и наконец 22 июня двинулся в путь-дорогу Шереметев в сопровождении сонмища слуг и лакеев. Но и в дороге не спешил Борис Петрович. Заехал сперва в свою коломенскую вотчину, куда созвал всю родню ближнюю и дальнюю, с которой пил-гулял три дня, выслушивая хвалы в свой адрес:
— Молодец, Борис Петрович, сам прославился и нас прославил перед государем. Твое здоровье!
Гулял бы еще, но дворецкий Алешка Курбатов напомнил своему господину:
— Нас Европа ждет, Борис Петрович.
— Ишь ты, какой дорогой гость для Европы сыскался! — усмехнулся боярин. — Успеем еще.
Однако на следующий день велел трогаться.
В пути, радуясь дороге, Алешка хвастался Савелову — адъютанту Шереметева:
— Видал? Послушался меня, не гляди что боярин.
— А Европа что? На юг, что ли? — спрашивал Савелов. — Она, брат, на западе.
— Ну и что? Стало быть, с заворотом едем.
— На Орел, брат, правимся.
— Почему?
— На кромскую вотчину.
— Неужто заедем?
— А ты как думал!
— Ну, в Кромах ему чего задерживаться, родни никакой.
— Тут ему больше чем родня…
Слушая болтовню своих слуг, доносившуюся до его ушей хотя и в обрывках, но понятную, посмеивался в душе Борис Петрович: «Ишь ты, начальник еще мне сыскался! Ну, ужотко погодь!»
Приехав в свою кромскую вотчину, едва перекусив, боярин сказал управляющему Ильину:
— Ну, Устин, кажи, чего тут нахозяйничали.
Тот знал, чем порадовать хозяина.
— Яблонька ноне опять жеребая.
— Да?! — с удовлетворением молвил Борис Петрович. — Кем покрывали?
— Опять Арапкой, Борис Петрович.
— Это хорошо. Молодцы. Идем посмотрим.
Они отправились на конюшню. Шереметев шагал широко, но с достоинством, неспешно. Устин семенил рядом, ловя взгляды боярина, каждое слово его.
Старик конюх, увидев хозяина, откинул лопату, сорвал с головы шапку, поклонился низко:
— Здравия тебе, дорогой Борис Петрович.
— Здравствуй, Епифан. Где Яблонька? Кажи.
— Яблонька-то? Она вон — в своем деннике, токо что овса ей всыпал.
Кобыла, получившая свое прозвище за «яблоки», рассыпанные по ее серой шерсти, стояла в загородке, уплетая овес. Шереметев вошел к ней в денник, ласково потрепал по загривку. Она покосилась на него огромным глазом.
— Ух ты, умница моя! — молвил почти нежно боярин и, повернувшись к Епифану, спросил: — Когда ожидаете?
— Да недели через две должна ожеребиться.
— Ежели будет жеребчик, назовите Таганом.
— Хорошо, Борис Петрович, — согласился Епифан. — А ну дочку принесет, тоды как?
— Пусть будет Таганка.
Все это вспоминается Борису Петровичу в тесной темнице, греет душу. Особенно воспоминания о лошадях, уж больно любит он их. Оно и понятно: для него, воина, конь на рати — первый помощник. Сейчас, мысленно посчитав дни, думает: «Наверное, ожеребилась Яблонька, третья неделя пошла с того. Таган, поди, взбрыкивает около матери, тычется в пах ей, за соском тянется».
Шереметев прикрывает глаза, хотя в камере и так темно, представляет себе милую картину — жеребеночка, сосущего кобылицу.
«И ведь никто не спросил, почему Таганом назвал. Впрочем, если б спросили, все равно бы не сказал. Пусть будет моим секретом». Хотя какой уж там секрет, Борис Петрович жеребенка в честь татарской крепости назвал на Днепре, которую он взял прошлым летом штурмом, выбив оттуда крымцев.
Хотел взглянуть на Арапку и других верховых лошадей, но оказались они на выпасе в лугах. В конюшне в дальнем конце лишь рабочие были. Зашел и к ним боярин и тут заметил на одном сбитую холку. Подошел ближе, присмотрелся, построжал.
— Эт-та что такое? — обернулся к Епифану.
— Прости, Борис Петрович, недоглядел.
— Кто это натворил?
— Да Минька, стервец, седелку не так затянул.
— Петро, — взглянул боярин на адъютанта, — всыпь этому Миньке двадцать плетей.
— Сейчас? — удивился Савелов.
— Да, да. И здесь же, при конях. Он думает, они не понимают, бессловесные. Они все понимают, сказать не умеют.
И через четверть часа взвыл на конюшне Минька, принимая заслуженную кару.
Утром пригнали с луга Арапку — вороного жеребца, стройного, высокого. По велению боярина заседлали. Епифан сам взнуздывал его.
— Ишь ты, не хочет после воли-то железа в зубы. Ничего, ничего, Арапка, потерпи, не облезешь, — уговаривал конюх дрожащего от волнения и избытка ощущений коня.
Борис Петрович подошел, ласково огладил тугую пружинистую шею животного.
— Ах ты, моя умница! Поди, забыл уж? Забыл. Ну ничего, сейчас вспомним.
Забрав поводья у конюха, ухватился за луку седла, сунул левый носок сапога в стремя и мигом взлетел на коня. Натянул поводья, поднял Арапку в дыбки и тут же пустил внамет {19} по улице села.