Я знаю. Дальше…
— Лакеем в русском ресторане.
— Лакеем…Что скажете, ротмистр? Там сыты, по крайней мере, будете… Опять же и чаевые… Иной подвыпьет, особенно, если из полпредских, очень хорошо дают. И дело чистое… В тепле.
— Но требуется свой фрак, — вставил господин в котелке.
— На фрак соберем, — бодро сказал генерал. — Это и говорить не стоит. Можно даже в газете объявление… Подписку… на фрак… Георгиевскому кавалеру, желающему поступить в лакеи… Это подробности…
Но Петрик никак не хотел идти в лакеи и услужать «полпредским». Он продолжал быть "Дон-Кихотом".
— Гм, — промычал недовольный отказом Петрика генерал. — Ну те-с, что у вас дальше?
— Стричь и мыть собак.
— Что скажете, ротмистр? Не плохо… а?… За неимением в двадцатом послевоенном веке лошадок, займитесь собачками.
Петрик промолчал.
— Не нравится?.. Докладывайте дальше.
— Сандвичем… Ходить с афишами по бульварам.
— Ну… Это, милый мой, для пьяниц и стариков…Вы не видали, генерал Сережников здесь?
— Кругом толпа… Никак к нему не пробиться.
— Идемте, милый ротмистр. Генерал Сережников вас в два счета устроит. Конечно, завод и контрометры… Не сладкая штука, но приспособитесь, станете из простого маневра — маневром специализе, вот вам и карьера. Все дело в счастьи. А там не выгорит — я вас к моей жене в ее "мэзон де кутюр" устрою "Омом а ту фер". Гроши, положим.
Генерал Сережников, очень светлый блондин с коком волос на виске, как носили в прошлом веке, — он стоял без шляпы, действительно окруженный толпою чающих мест, — внимательно выслушал Петрика и, как и предсказывал генерал, "в два счета" устроил Петрика в деревообделочную мастерскую "mеnuisеriе еt sсiеriе" большого завода.
— Работа несложная, — сказал генерал Сережников, — справитесь с ней.
Придатком к машине. Приходите завтра ко мне за записочкой.
Для Петрика началась новая жизнь.
V
Если бы у Ротмистра Ранцева не было его офицерского прошлого, если бы в этом прошлом не стояла великолепная, несказанно прекрасная Императорская Россия с ее безподобною Армиею, с ее Лейб-Mариенбургским полком, Офицерскою кавалерийскою школою и ее королевскими парфорсными охотами, даже с оставившим столько печальных воспоминаний постом Ляо-хэ-дзы, если бы не было у Петрика его Георгиевского креста и незабываемого впечатления лихой конной атаки и сладкого мига, когда он подумал, что убит, жить было бы можно. Надо было только совсем забыть прошлое. Не думать о милой, культурной и очаровательной жене, Валентине Петровне. Забыть все, и прежде всего забыть Россию, и зажить жизнью европейского рабочего. Ограничить круг своих мышлений «своей» газетой, научиться питаться впроголодь, гасить голод пивом и аперитивами в бистро и никогда не вспоминать, что и у него была когда-то другая жизнь.
Надо было полюбить этот город, кипящий людьми и машинами, куда-то спешащий и торопящийся. Найти прелесть в серой анфиладе домов, скрывающихся в голубоватом тумане. Уметь выхватывать красоты Парижа и ими любоваться. Остановиться у статуи у сада Тюльери и вдруг проникнуться ее необычайной красотой, залюбоваться красотами старых королевских и Императорских дворцов, понять неуклюжую роскошь республиканских храмов золотому тельцу — банков. Полюбить бульвары и Сену, когда они точно растворяются в лиловых сумерках, а вода горит в золотом огне.
Восхититься, так, чтобы дух захватило, видом на Трокадеро… Тогда Петрику все стало бы легче. Если бы он мог стать, хотя на миг, эстетом и тонким знатоком художественной архитектуры, он нашел бы много радости в свои воскресные отдыхи и понял бы красоты поэзии «урбанизма»… Но Петрик был ротмистром Ранцевым, и красоты пустыни с ее золотым солнечным светом он ценил выше всех архитектурных красот, выше разных «кватроченто» и «квинтаченто», о чем он читал в газетах и чего даже не понимал.
Миллионы людей и десятки тысяч Русских «беженцев» жили такою жизнью и находили ее нормальной. Они не знали настоящего семейного очага, они почти никогда не видали полей и лесов. Природу им в полной мере заменяли: Булонский лес, поэтическая прелесть парка Монсо, широкие аллеи Венсенского леса, или скромный парк Монсури. Птички и кролики в клетках на набережной против Ситэ, парижские воробьи и зяблики дарили им трогательную, детскую, сентиментальную радость.
Цветочные рынки у Нотр-Дам и у Маделен им были дороже степей, которых они никогда не видали. Их мечта, верх благополучия — свой автомобиль. Шелест шин по гудрону улицы и пение клаксона — лучшая музыка. Петрик видел толпы людей, сидящих часами за столиками в кафе на бульварах за чашкой кофе, шоколада или за рюмкой вина, и глядящих, как мимо них, словно река течет, идут безконечной вереницей прохожие и густо едут такси и собственные автомобили. Их мерный шум сливается с гомоном толпы, с гудками машин, с повторяющимися через равные промежутки звонками сигналов и свистками городовых и образуют своеобразную музыку города. Должно быть, она нравится всем этим людям, что так глубокомысленно часами сидят в кафе и находят в этом биении городской жизни отдохновение. Петрик не понимал этой жизни. Да и не на что было сидеть в кафе.
Петрик видел толпы подле кинематографов, он много знал и слышал о них, но никогда в них не зашел.
Настоящей жизни Парижа, что идет, так сказать, поверх этой жизни, Петрик не знал.
Он сразу попал в пролетарии. Он понял, что, когда он — нищим, ничего не имея, — жил ради милостыни в ламаистском монастыре, он не был пролетарием. Здесь в Париже, имея какой-то, хотя и небольшой заработок, он с ужасом ощутил все значение этого слова и всю пустоту такого существования.
Кругом были такие же, как он, люди. Отель «Модерн» был ими переполнен. Петрик с сердечным содроганием замечал, что эти люди уже не чувствовали своего падения. "Неужели", — думал он, — "и я дойду до такого же состояния?" Букетовы и Сусликовы жили только тем, кто сколько получил на чай. Одни откладывали деньги и мечтали купить в рассрочку участок земли, другие не пропускали ни одной новой фильмы и знали всех звезд и звездочек кинематографического мира, третьи всю неделю работали с точностью автоматов, чтобы в воскресенье пропить весь свой недельный заработок в ближайшем бистро, или в русском ресторане. Каждый жил и думал так, как ему подскажет его газета.
Петрик еще не мог так жить. Он тосковал и возмущался.
— Ничего, обтерпитесь, привыкнете, — говорила ему Татьяна Михайловна. — Все мы тоже по первоначалу тосковали, да видим, что ничего не выходит, и привыкли.
Петрик не мог ни привыкнуть, ни примириться с таким положением вещей, когда нельзя переписываться со своей женой, когда из одного культурного города нельзя написать письмо в другой культурный город и хотя бы только узнать, жива или нет жена, самый близкий человек. Послать хотя открытку и сказать: "я жив", и получить ответное: "храни тебя Господь". Этого нельзя было сделать, и Петрик ничего не знал и не мог узнать о своем Солнышке. Точно все прошлое опустилось в могилу и вместе с этим прошлым опустилась в могилу и его родная Аля. Это было хуже могилы. Если бы все это было в могиле, на нее можно было бы приходить, можно было бы знать: "да, все кончено: они умерли". Но они, может быть, были живы и не было возможности снестись с ними. Могила России была недоступна для посещения и нельзя было приехать на эту могилу, чтобы на ней помолиться и возложить цветы.
Тихая злоба накипала в сердце Петрика. Эта ее вынужденная тихость и затаенность были ужасны. Петрик не мог спокойно смотреть на сытых и самодовольных иностранцев, для которых таким чужим и ненужным было его большое Русское горе.
Петрик не мог спокойно читать о Лиге Наций, которую он называл «идиотской». Все эти конгрессы, съезды политиков, болтовня о Соединенных Штатах Европы, о всеобщем разоружении, казались ему насмешкой над здравым смыслом людей, и Петрик не мог понять, как это никто не возмутится, никто не разгонит всех этих праздно болтающих политиков. Вся большая политическая «кухня» казалась дикою и ребяческою игрою, когда муж из Парижа не может написать письма своей жене, оставшейся в Петербурге. Среда отеля Модерн его не удовлетворяла.