Дома они сидели на заднем балконе, выходившем на горы. Полная луна светила над горами. Пики Ай-Петри были затканы серебром. Валентина Петровна с ужасом смотрела на них. Ей теперь они казались такими же страшными, какими были некогда горы Чжань-Гуань-Цай-Линь. Она уже видела между их зубцами, пронизанными лунным светом, страшное серебряное лицо бога ада Чен-Ши-Мяо. Он отнял от нее ее Ди-ди, он похитил ее дочь и теперь он пришел отнять у нее выстраданного ею Петрика.
Она подошла к мужу и опустилась перед ним на колени. Зарыла свое лицо в них.
— Долг… — чуть слышно сказала она. — Долг!.. За первородный грех какого-то глупого Адама, на нас на всех долг!.. Страшный долг… И ты уйдешь, я знаю… чувствую… мое сердце меня не обманывает… Ты уйдешь на эту проклятую, никому не нужную войну!.. Кто придумал все это?.. Бог?.. Нет — люди!.. Жестокие, гадкие люди!..
— Полно, Солнышко. Что ты говоришь такое?.. Разве можно это говорить?..
— Ты свой долг исполнил… И довольно…Ранен…Как… Это я тебя воскресила…
Теперь ты мой и ничей больше… Я тебя не отдам… Никому не отдам.
— Не надо… Не надо… Грех так говорить, — растерянно шептал он.
Он старался поднять ее с пола, а она нарочно становилась тяжелой и не вставала.
Она горько плакала и сквозь слезы думала: — "Пусть порвутся у него от напряжения швы ран. Пусть опять загноятся раны, но только бы он был мой!.. мой!.. мой!.. Всегда и везде мой… Не отдам его войне и службе… Какие бы боги Чен-Ши-Мяо ни грозили мне. Я никого и ничего не боюсь. Я все снесу, только бы он был мой и всегда был со мной…"
ХVIII
Осенью 1916-го года Петрик, совершенно оправившийся и окрепнувший, вернулся на фронт. Свой полк он нашел в польской глуши в болотах и лесах. Розыскав в полковом обозе Мазепу, — он нашел его косматым, лохматым и худым, — Петрик, в сопровождении вестового, обозного солдата, похал на "позицию".
Первый, кого он встретил, был Похилко. В грязной и рваной шинели, с погонами подпрапорщика, Похилко ехал навстречу Петрику на маленькой монгольской лошадке.
Он издали своими зоркими охотничьими глазами увидал и узнал командира и зарысил ему навстречу. Не ожидая приветствия Петрика, он весело и как-то развязно крикнул:
— Здравия желаю, ваше высокоблагородие… С прибытием!.. Совсем, видать, оправились… А мы, было, похоронять вас думали…
— Ну, как у вас, Похилко?
— Да что, ваше высокоблагородие… — и, прикрывая рот рукою, точно загораживая от кого-то страшную тайну, Похилко шепотом выдохнул:
— Козля-я-тиной кормят… Слы-ха-а-ли?..
— Не все ли одно для солдата, Похилко, что козлятиной, что хоть ананасами.
— Про ананасы, ваше высокоблагородие, толку нет никакого! — точно обиделся Похилко. — А только как же это так?
— Солдат, Похилко, присягал терпеть холод и голод и всякие нужды солдатские…
Немцу, поди, еще тяжелее… Он, пишут, с голоду пухнет… а козлятина… Это еще и Бога надо благодарить, что хотя и козлятина есть.
— Это что… Это точно… Очень даже нам понятна такая ваша речь… А только…
И Похилко опять тщательно прикрыл рот и, перегибаясь с седла, стал шептать в самое ухо Петрику.
— Пехота, ваше высокоблагородие, рядом стоит, тоже на позиции… срам сказать… в ом-мотках… все одно, как австрийц… сапог, значит, уже и насовсем нет…
Вот оно, значит, как обернулось-то…
Петрик промолчал. Не слова, самый тон Похилко поразил его. Никогда, даже на охоте, Похилко так не говорил с офицерами. Никогда он своих не критиковал. Над своими не смеялся. Смеяться можно было над манзами, над австрийцами, пожалуй, над германом, но никогда не над царским, российским войском. Так воспитывал его Петрик, так учили его офицеры… Вот разве что Кудумцев?..
— Мой отец, ваше высокоблагородие, Турецкой войны кавалер был… — продолжал Похилко, — я махонький еще был, бывало, пойдем с папашей, а они и запоют:
"Русский царь живет богато,
Войско водит в сапогах,
Ваша ж рать есть оборванцы,
Ходит вовсе без чувяк".
А теперича-то обернулось-то как!.. Как австрийц!.. В ом-мотках!.. Обнищал, что ли, Государь Ампиратор?
И про Государя раньше не посмел бы так сказать Похилко.
Петрик всмотрелся в лицо своего вахмистра. Посерел как-то Похилко. Лицо в скулах стало шире, а к подбородку, плохо бритому, сузилось. Глаза точно уже стали, и, когда посмотрел в них Петрик, отвел Похилко свои глаза от его взгляда.
С версту проехали молча. Потом Похилко опять заговорил. Видно хотелось ему выложить все, что было у него на душе.
— Опять в окопах, ваше высокоблагородие… Да вы сами увидите, вошь одолевает…
Это уже последнее дело. А бани, чтобы постираться, да выпарить ее, никак нет…
Все только обещают… Газами стращают… Маски наденут, и на людей не похожи, ну, чисто, свиные морды… Как на святках… Война называется… На коней с самого лета и не садились… Ка-ва-лерия…
— А кони как?
— Вот сами посмотрите… Хвалиться нечем. Известно, без присмотру-то, да без проездки… Она животная-то, тоже тоскует… Ты спроси ее, как ей это нравится, или нет… Она тоже понимает… Не порядок… Это не так, как тогда, когда вас ранили… Конная атака… Теперь какая такая атака и думать позабыли… У соседов в кавалерической дивизии кони без овса с самого августа. Тут-то бы и кормить, потому она шерстью на зиму обрастает, а они — без овса… Паршиветь стали… Чесотка… К нам бы не перекинулось… Тогда беды-ы!.. Вот оно как у нас… война!..
И опять долго ехали молча. Но в самом молчании было что-то зловещее, что говорило яснее всякого разговора.
Подъезжали к окопам.
— Однако, слезать, ваше благородие, пора. Стрелять бы не начал… На, друг, примай, — обернулся он к вестовому. — Пожалуйте, ваше высокоблагородие, за мной, я покажу вам дорогу… Вот оно наши кельи какие… Кончать, ваше высокоблагородие, пора. Истосковался народ по настоящей работе… по дому…
Который год держат…
ХIХ
Зимою, в землянке, где жил Петрик, было сумрачно и сыро. Ферфаксов молчаливо сидел часами, не шевелясь на койке, сделанной на козлах, и, так же не шевелясь, сидел рядом с ним его старый Бердан. И у хозяина, и у его собаки было одинаковое выражение, точно одну они думали думу.
Кудумцев принял вместо Бананова 2-ю сотню. Он часто заходил по старой памяти в землянку Петрика. Приходил еще с соседней позиции молодой пехотный офицер. В землянке становилось душно и темно от накуренного воздуха. Но свечи не зажигали.
Берег Петрик свечи. Трудно их стало доставать для него Валентине Петровне.
Пехотный медленно со вкусом свернул солдатскую "козью ножку", послюнил палец и сказал со вздохом:
— Вам, господа кавалерия, очень легко. У вас солдаты… У меня сегодня опять двое ушло.
— Как это ушло? — спросил Петрик.
— Очень даже просто… Вы стог сена знаете, что против нашей позиции?
— Ну?
— Там, мы значит, полевой караул держим. Впрочем, всего два человека. Ну, вот утром пошли они на смену. Я смотрел в бинокль. Значит, как старые отошли шагов на триста, эти повязали платки белые на штыки, да и ай-да, к самому противнику в гости.
— А вы бы их полили из пулемета, — злобно ухмыляясь, сказал Кудумцев.
— Да на пулемете-то те же люди. До чего же это, господа, дойдет-то?..
— Надо бодрым быть, — сказал Петрик, — помните, как Суворов учил.
— Суворов… Это вы, ротмистр, хорошо сказали, да времена-то теперь другие стали. Посмотрите, какая война. Один сплошной окоп от моря и до моря. Это с ума можно сойти. И в окопе этом разве солдаты? Усталый, измотанный народ…
Петрик вспомнил Стасского, как он хвастливо сказал: "пятнадцать миллионов рассейских мужичков призовем и посадим в окопы". Но, желая поддержать в госте бодрость, он сказал.
— Что же, Владимир Валентинович, конечно, мы как в крепости, да ничего не поделаешь. Разве не отсиживались мы в крепостях? Вспомните Севастополь. А в Баязете солдаты от жажды, не имя воды, мочу пили, да и ту малыми дозами, а крепости не сдали. Так-то…