Она никого не видела — ни федоровцев, ни толпы, ни других судей. Мутным казался зал и в нем только какими-то страшными, что-то предвещающими символами горели двенадцать огромных белых крестов. Одна мысль сверлила в ней: — "бежать, бежать, бежать, как можно скорее бежать отсюда, пока Ермократ не увидал ее и не узнал"…
Но куда бежать?.. Базальтовые страшные стены сдвигались по сторонам и уже чувствовала она их сырой и точно тяжелый холод.
Судья что-то сказал подсудимым. Зал дрогнул. К Валентине Петровне вернулось сознание.
Несказанно красиво, властно, сильно и убедительно прозвучали в голос сказанные, изумительные по своей простоте и важности слова, произнесенные подсудимыми федоровцами:
— Христос Воскрес!
ХХХV
Кроме этого, сильного своею верою "Христос воскрес", ничего не могли добиться судьи у Федоровцев.
Их приговорили к высшей мере наказания — к расстрелу.
И, как тогда, девятнадцать веков тому назад, вели по тесным улицам Иерусалима Того, Кто заповедал миру любовь, и толпа бесновалась вокруг Него, изнемогавшего под тяжестью креста, так и теперь ясным морозным предрассветным часом вели на расстрел федоровцев. Толпа шла за ними. Из этой толпы раздавались крики и ругательства. Но никто их не подхватывал. Они звучали одиноко, и торжественно было молчание толпы. В нем было осуждение. Валентина Петровна огляделась: подле нее шли люди, молча, низко опустив головы.
За городом, подле городских свалок, где нудно пахло отбросами помойных ям и падалью, была их Голгофа.
За далекими лесами всходило солнце. Земля была черна, и будяки, точно колючие кактусы российские, простирали в стороны свои почерневшие иглистые стволы и листья. Мертвая стояла кругом тишина. В эту тишину резко и неприятно вошли слова команды молодого красного командира. Брякнули ружья, взятые на изготовку.
И когда, щеголяя командой и желая выслужиться перед жидом комиссаром, долго тянул команду безусый «краском»: — "взво-о-д…" — вдруг опять ясно, четко и так же несказанно красиво, навстречу румяному солнцу, несущему мороз, прозвучали в голос сказанные слова:
— Христос воскрес!..
Залп был сорван.
Пригнанные из предместьев худые, отрепанные люди стали зарывать тела. Никто не посмел снять с них их крестоносные одежды. Толпа расходилась молча. В напряженном этом молчании чувствовалось, что много прибавилось в этот утренний час людей, в ком, вместе с поднимавшимся солнцем, воскресала вера в воскресшего Христа.
Скверно ругаясь, требовал дорогу румяный сытый «краском». За ним рядами шел взвод. Ружья несли "на ремень". Головы у красноармейцев были опущены. Они шли не в ногу.
Когда возвращались в деревню, Валентина Петровна сказала Тане:
— Как это безконечно тяжело… Зачем?… Зачем эти жертвы?.. Разве нужна кровь Богу Любви?
Таня остановилась. Они были в лесу. Внизу в овраге клубилась паром и звенела еще не замерзшая речка Благодать.
— Ах, барыня, хоть и ученая вы, а ничего-то вы не понимаете… Как же можно без мучеников-то? Поглядите, барыня, как просияла мучениками вера христианская?..
Краше некуда… А все ими, страстотерпцами!.. Так и Россия ими спасется. Ужели — так просто в рабы к «им» пойти?
Валентина Петровна молчала. Она, как в изнеможении, села на край оврага и задумалась. "Господи", — думала она, — "да ведь живешь-то для себя… Для себя!..
Йоги?.. Да, это у йогов, кажется, сказано: — "все живое Я создал из моего дыхания, и каждое из Моих творений имеет право жить и питаться"… Да, то йоги… брамины… А мы — православные… Религия самоотречения и любви… Религия, где в огне сгорают за веру, где идут на муки с пением псалмов, или умирают с этим гордым: — "Христос воскрес"!..
— Ну, пойдемте, барыня, а то смеркнется, а теперь и тут волки появились…
Долго ли до греха-то.
По оттаявшей за день тропинке, где скользили ноги и черноземная грязь налипала на башмаки Валентины Петровны, они спустились в хутор. Уже издали увидала Валентина Петровна Парамона Кондратьевича. Он стоял в белой рубахе и на плечи накинутом азяме. Он был величествен и непроницаем. Мудрость была в его глазах.
Он уже непонятным образом все знал. В его руках был большой деревянный крест. Он высоко поднял его навстречу подходившим к хате женщинам и громко, сурово и торжественно сказал:
— Не бойтесь убивающих тело, душу же не могущих убить.
ХХХVI
Весною пришла на хутор весть, что будут всех жителей писать в колхозы. Из города пришли люди. Валентина Петровна пряталась от них на огороде. Разговоры вел Парамон Кондратьевич. С ним говорил молодой совсем парень-комсомолец. Наглости в нем было достаточно, да наглость эта еще подкреплялась нарядом красноармейцев, сидевших тут же с ружьями с примкнутыми штыками. Молодой наглый парень, посмеиваясь над деревенской серостью и темнотою, разъяснял, что теперь все будет общее, и труд, и удовольствия. Скотину и лошадей требовалось сдать в общественные коровники и конюшни, людям будет отведена одна общая хата-казарма.
Работать теперь будут по наряду и что наработают, будут делить поровну, и это будет не чье-нибудь частное, а общее, государственное.
— Ну, словом, лучше некуда, — твердо сказал Парамон Кондратьевич, — настоящее крепостное право, только вместо бар — жиды…
Комсомолец смутился.
— Эх, старик, ну посмотрю я на тебя — и какой же ты несознательный… Ты вот и богов-то не убрал… Все, как есть у тебя, как было во времена царизмы…
Портретов вождей социализмы нет у тебя. Сам, поди, понимаешь, что это нехорошо и как ты за это самое ответить можешь.
Парамон Кондратьевич строго взглянул на «краскома» и твердо сказал ему:
— Ты мне святые иконы богами не смей называть. Не говори, чего не понимаешь и понимать не можешь, потому мало чему путному учен. Бог един — и не тебе, паршивцу, о Нем говорить и нам чего указывать. Своей сатанинской власти скажи: — рабами ее не будем!.. Как освободил нас батюшка царь Александр Второй, так свободны будем и свободными и умрем. Понял?..
В хате Парамона Кондратьевича было собрано человек двадцать хуторян. В ней стало грозное молчание. Комсомолец посмотрел на красноармейцев. Те сидели, опустив головы. Бледны и хмуры были их лица.
Он начал было говорить, что его не так поняли, что социализма — это есть свобода, равенство и братство, что она направлена против богатых, а бедных она защищает от эксплуатации капиталистами. Молчание слушателей становилось все грознее и грознее, он невольно вспомнил о тех, кто был тут в лесах убит из крестьянского обреза, замолчал и скоро "смылся".
Но разговоры о колхозе не замолкли. Стали на хуторе болтать, что вышел от народной власти и такой приказ, что жены и девки будут общими, что в хате-казарме будут устроены общие нары, где все и будут спать вповалку — и вперемешку мужики с бабами. Для покрытия свального греха от власти будут выданы общие десятиметровые одеяла.
Валентина Петровна слушала эти разговоры. Они ее не удивляли. От этой власти всего можно было ожидать. Она вспомнила Ермократа. Вот, когда он задушит ее, ляжет с нею под общее десятиметровое одеяло и ночью вопьется своими длинными пальцами в ее шею, как впился когда-то в шею Портоса.
Она теперь знала, что смерть, и смерть скорая, неизбежна. Но, странное дело, прежде, когда думала о смерти, казалась ей смерть мучительной, жестокой и непереносимой. Трепетала всем своим телом, когда думала о смерти. Казалась ей смерть несправедливой и жестокой. Теперь, как и тогда в чрезвычайке на Гороховой, вдруг примирилась со смертью. И тогда поняла: — смерть это как путешествие.
Когда оно далеко, и надо думать о нем, видишь все трудности, что надо одолеть.
Но вот настал час отъезда. Билеты лежат в кармане. Вещи уложены. Остается только сесть в вагон и ехать: — и все тогда просто и самое путешествие только радость и удовольствие. Так случилось с нею и теперь. Будто пришла смерть, и посмотрела на нее Валентина Петровна и увидела, что она вовсе не так страшна и примирилась с нею и стала ждать, когда ее позовут умирать.