— Так ведь доказано, Петр Сергеевич, научно доказано, что Бога нет. Мне даже смешно с тобою об этом говорить. В век радио, этих дерзновенных полетов на аэропланах, этой страшной техники — и вдруг говорить о Боге!
— Что там доказано! Ничего наука не доказала, кроме своего полного безсилия.
Вся жизнь, эта самая пустыня, ежечасно и ежеминутно миллионами уст творит хвалу Творцу мира.
— Ну, оставим Бога. Мы с тобою не богословы, — как-то скоро согласился Кудумцев. — Куда нам в такие высокие материи залезать. Это Факсу в пору. А нам…
Вторая часть моего лозунга… Ты ее усвоил: "и атаман", — торжественно и важно почти выкрикнул Кудумцев.
— Вот именно ее-то я никак не понимаю.
— Кажется, легче легкого понять. Все мои люди и поняли и усвоили.
— Что же это значит?
— Это значит: «Я», с огромнейшей этакой буквищи. Все от меня, все через меня и ничего помимо меня или без меня, кого люблю — милую, кто мне не по нраву — казню. Я, это, если хочешь, — Степан Разин, — всегдашняя моя мечта. Мой идеал со школьной скамьи.
— Разбойник?
— Да, если хочешь… Но Разин разбойничал при Царе… А я при ком? Что же мне — большевиков, что ли, прикажешь стесняться, или Колчака, который все отступает и чем еще кончит, никому неизвестно. Царя и я бы побоялся. Ибо перед Царем ответ держать — страшное дерзновение для этого надо иметь. Но царь отрекся. Царь бросил нас во время войны в грозную минуту бунта.
— Что ему оставалось делать? Ему все изменили.
— Петр Сергеевич, помнишь ты тот страшный час, когда наши пути первый раз скрестились и мы разошлись с тобою, чтобы вот как и где встретиться. Царю изменили… Ну, а кто первый не исполнил своего царского долга?
— Что… Послушай, Анатолий Епифанович, ведь ты прямо ересь говоришь.
Глаза Кудумцева стали дикими и мутными. Он несколько мгновений, не мигая, смотрел на Петрика.
— Так слушай, Петр Сергеевич. Я тебе твоими… твоими, страшными словами, скажу такой ужас, от которого у тебя волосы зашевелятся на голове. И у Государя, как и у нас с тобою, простых смертных, есть свой долг. И долг этот не только миловать и жаловать, но и казнить и, если то надо, то и своеручно казнить, как то делал Петр, за что история его и назвала по праву — Великим. Ты говоришь, ему изменили? Вспомни события. К нему приезжают в Псков какие-то милостивые государи.
"Извольте, мол, отрекаться, а не то в Петрограде такое будет". А в Петрограде и действительно такое делается и никто никого не слушает. Однако, тысяч поболе ста там войска стоит, и войско-то это ждет, как развернутся события и к кому приспособляться и к кому надо на животе ползти и верность и подлость свою показывать. Вот долг-то царский в том и состоял, чтобы выйти к этим самым милостивым государям, что так сладко поют о необходимости и неизбежности отречения, выйти, как умели выходить Романовы, как умел выходить тот же император Николай I, выйти к конвою, к дежурству, к этим самым флигель-адъютантам-то холеным да задаренным, показать на этих господчиков, да и сказать и, даже не громко, но твердо и настойчиво сказать: "повесить их"!.. И представь тогда, как еще повесили бы их! А потом телеграмму в Петроград тамошнему командующему войсками. Я, мол, пришедших меня уговаривать изменить моему Государеву долгу приказал повесить и их повесили. Приказываю и вам: всех, не повинующихся долгу и присяге, перевешать. И как бы этот самый Петроградский гарнизон-то кинулся бы хватать Думу-то эту самую, любо-дорого было бы смотреть! Так то…
— Легко, Анатолий Епифанович, говорить теперь. А каково-то было тогда.
— Я это знал и тогда. Я и тогда смотрел, у кого власть и сила, и за тем и шел.
И я тебя, прости меня, Петр Сергеевич, Дон-Кихотом даже назвал.
— Слышал, — с плохо скрытою досадою сказал Петрик. — Что старое поминать.
Тогда все как не в своем уме были.
— Поверь, Петр Сергеевич, тогда пятью, шестью такими казнями такой та-ра-рам можно было бы учинить, что вся эта революция к чертям английским полетела бы.
История тогда листала страницу. И что на другой странице написано, кто скажет?
Сумел подавить безпорядки — и это бунт, а не сумел, вини себя сам — это уже безповоротная революция. Личность, то есть, я разумею, сильный человек сам напишет такую историю, какую захочет. Вот и я…
— Пишешь историю, — сказал с горькой иронией Петрик. — Ты подумал, как был устал и измучен в эти страшные февральские дни Государь, и никого подле него, кто бы мог ему подсказать мудрое решение. Всех сверху донизу охватил тогда какой-то маразм. Выпаханное поле тогда была Россия и все кто в ней жил.
— Спросили бы меня, — жестко сказал Кудумцев.
Петрик молча пожал плечами. Кудумцев не продолжал. Он был доволен тем впечатлением, которое он произвел на Петрика. Он казался самому себе громадным и властным. Он рад был, что все это видит именно Петрик. Перед ним ему приятно было куражиться. Он закурил папиросу и смотрел на Петрика. Жалкий тот имел вид.
Голодный и потрепанный. Кудумцев наслаждался этим. Он опять напел: "Хочешь ж-женщину…
Возьмем из-за Каспия"…
— Где Факс, не знаешь? — спросил Петрик.
Молчание становилось тягостно ему.
— Чудак, болван… Недалекий парень. Я звал его с собою. Нет, подрал к Деникину.
Говорят… тоже отступают…
Через тонкие кошмы было слышно, как подле юрт собирался народ. Бряцали сабли, звенели шпоры. Прокашливались люди. Кто-то перебрал лады на гитаре или на балалайке.
Кудумцев встал с низкого табурета, на котором сидел. Он рукой показал за стену.
— Ты слышишь — народ. Народу гулять хочется. Я гуляю с ним. Пусть веселятся до сыта. Их день настал. На их улице праздник. А там, длинен или короток тот день, не все ли равно? Свое мы возьмем и всласть погуляем. Все мое, сказало злато, все мое, сказал булат. Булат у меня в руке… Погуляем, Петр Сергеевич!..
VII
Сочный аккорд гитар и балалаек раздался в ночной тишине и тот же надрывный, сорванный, измученный, перепетый голос, что пел тогда, когда эскадроны шли походом, напел с душою:
— "Начинай, запевай — песню полковую. Наливай, выпивай чару круговую"…
— Идем, Петр Сергеевич. Товарищи ждут нас. Помянем старое. За чарой круговой забудем все… Забудем и горе Российское…
Как по указанию опытного декоратора, все в юрте, откуда они полчаса тому назад вышли, изменилось и в формах, и в красках. Вся передняя часть юрты была снята.
Лампы, кроме одной, стоявшей на большом и длинном столе, были погашены. Синяя ночь пустыни глядела в юрту. В ее неясном свете все приняло другие, более красивые и фантастические формы.
— Господа офицеры! — раздалась команда. Человек двенадцать, одетых в черные, расшитые серебром доломаны вытянулись под пологом юрты. В полумраке они казались молодцеватыми, красивыми и отлично одетыми. Балаганная пестрота скрадывалась темнотой. За ними стройными казались ряды песенников и балалаечников. За столом на некотором подобии тахты полулежало и сидело несколько женщин. К ним и повел Кудумцев Петрика. Он усадил Петрика подле Анели и со своего места Петрик мог очень хорошо наблюдать всех женщин и все, что происходило в юрте.
"Наши дамы", как их назвал Кудумцев, были несомненно «реквизированы», как скот и лошади, по окрестным кишлакам и поселкам. Это были таранчинки и сартянки. Было и две, или три — Петрик не мог хорошенько разглядеть — русских из переселенческих хуторов. Петрика поразило выражение их лиц. Они были взяты силою — и взяты в самое скверное рабство. В их лицах ожидал Петрик увидеть безнадежную тоску, страх и отчаяние. В них же было больше любопытства. В них была страсть. Они все были слишком даже одеты. В полураскрытой юрте было холодно.
Они были в тяжелых шелковых халатах и шубах, в дорогих мехах, в пестрых самоцветных камнях и в тяжелых золотых уборах. Но их одежда, пожалуй, еще более возбуждала чувственность. Намалеванные лица с подведенными глазами горели страстью. Точно нанюхались они кокаина, надышались опиума. Почти все курили — кто маленькие, тонкие, китайские трубочки, кто русские папиросы. Они сидели молча. Петрик смотрел на них, на всю эту обстановку разбойничьего пира и думал: