В землянке Ферфаксов уже хлопотал с чаем.
— Старый знакомый, — приветливо сказал Долле, — помните меня?
— Помилуйте, господин полковник, — пробормотал Ферфаксов.
— Ну как же я рад, что это ты оказался и, как мне надо видеть тебя и о многом и многом так меня волнующем расспросить. Да, ты оставайся, Факс, ты нам ничуть не помешаешь. Слава Богу, свой человек.
Но деликатный Факс решительно поднялся.
— Там, Петр Сергеевич, бидоны с кислородом как бы не разбросали. Я пойду присмотрю.
— Ну… Вижу… вижу…
Ферфаксов юркнул за дверь. За ним выскользнул, повиляв из вежливости хвостом, и его Бердан.
— Вот… Видишь ли… так многое мне теперь непонятно…
И Петрик, как он это всегда привык делать, когда встречался со своим старым, ученым товарищем, стал выкладывать все, что было у него на душе, все, что накопилось за эти месяцы его жизни в окопах. Он все по порядку рассказал. И про козлятину, так оскорбившую Похилко, и про то, что слышал от пехоты, и про то, что без стеснения сдаются, и про усталость и недовольство, и про то, что читал в газетах и от чего сквозило жутким и страшным словом: «революция»… "дворцовый переворот"… То самое жуткое, о чем он даже и думать боялся, когда один оставался со своими думами, все это он, слегка волнуясь, говорил Долле, от него ожидая помощи и совета.
— Да, Петрик, народ очень устал… Он давно устал… Он перетянут… Нет, довольно. Больше не буду…
Долле отставил железную кружку и отодвинул жестянку с печеньями.
— Что же это… выпашь?
Долле, казалось, не понял, что сказал Петрик.
— Выпаханное поле… Ты помнишь, в день моей свадьбы, как поразило Алю заброшенное пустое поле, поросшее бурьяном. Я еще там указал на маленькую кумиреньку бога полей — "ляо-мяо".
— Да, помню, конечно, помню… Выпашь?… Я боюсь гораздо худшего.
Тяжелая тишина стала в землянке. За окном мерк короткий зимний день. От земли поднимались пары. В фольгу ударяли стекла незатейливого окна. Петрик хотел было зажечь свечу, но Долле его остановили — Не зажигай. Не надо… Я люблю сумерничать. Так легче будет говорить. Ты помнишь… в механике… в артиллерии тоже… мы учили о пределе упругости и сопротивляемости металлов.
— Ну, где мне помнить? — пробормотал Петрик, — сугубые все науки. Их мы изучали в белых перчатках.
— Полно, милый друг. Наверно кое-что помнишь. Так вот, видишь, есть такой предел упругости, переходить который нельзя… просто не рекомендуется…
Например: предел упругости стальной проволоки в 1 миллиметр в поперечнике равняется сорока килограммам. Есть такой прибор для испытания металлов. Это прибор немецкого ученого Шенка. Наш директор Политехнического Института князь Голицын свой прибор изобрел. Просто зажимают кусок металла и тянут его особой машинкой и нечто вроде манометра показывает каково напряжение металла. Ну и вот, для каждого металла есть свой коэффициент упругости и сопротивляемости на разрыв.
И, когда имеют дело с металлами, этот коэффициент принимают в расчет, да еще обыкновенно и к нему прибавляют свой коэффициент, усиливающей надежность изделия.
И, чем ответственнее машина, тем этот второй коэффициент делают больше. Например, для автомобилей ставят этот коэффициент равным пяти, а для аэропланов даже и тринадцати. Значит, металл может выдержать в тринадцать раз большее напряжение, чем от него требуют. Это, ты сам поймешь, для большей безопасности. Ну, а если мы перетянем металл, потребуем от него больше, чем он может дать, то он ломается, приходит в негодность и мало того, что машина ломается, но и самый металл на долгое время теряет свои качества и становится негодным ни на что. В Америке, мне говорили, есть целые кладбища таких брошенных автомобилей. Казалось бы, металл все-таки что-нибудь да стоит; на деле же и металл ничего не стоит. Ну, потом, со временем и он как-то отдыхает, что ли, и становится опять годным в дело. Только очень много надо для этого времени. И человек, милый Петрик, тоже, как металл. И у людских сил есть свой предел напряженности и, когда он приходит к концу, наступает смерть. И самоубийства от этого. Нервы не выдержали. Да, конечно, нервы, а только что такое и самые-то нервы? Просто, перейден предел упругости и наступает преждевременная смерть. Можно было бы подставить к каждому народу, как к каждому металлу, его коэффициент упругости. И в каждом народе, в каждом государстве есть провинции, губернии с более высоким и более низким коэффициентом сопротивляемости. Псковские — одно, а, скажем, Вятские — другое.
И по родам войск тоже увидим разницу. И металл приучают к большей сопротивляемости, так и людей можно сделать более выносливыми. Гвардейские, Сибирские, Кавказские, Туркестанские, Казачьи части показали на войне большую выносливость, чем другие части и, конечно, все это надо было изучить, и в расчетах своих иметь в виду, как механик имеет в виду степень сопротивляемости металлов при постройке машины. У нас на это как-то не обратили внимания. По легкомыслию, что ли, может быть, и по неразумию. Не думаю, однако, чтобы по злому умыслу. Знаешь ли ты, что, когда шло наше наступление в Восточную Пруссию, то только что укомплектованные запасными, не втянутые в поход части, по жаре, по песчаным дорогам, без дневок, делали по тридцати и более верст в сутки… Обозы опаздывали. Утомленные лошади не могли тянуть повозки. Лошадей отпрягали, припрягали в двойном количестве к повозкам, проходили версту, снова отпрягали, возвращались к оставленным повозкам и тащили их дальше. Можешь себе представить, какое при этом было напряжение людей? Упругость и сопротивляемость были превзойдены, ну и вышла катастрофа. Наш Генеральный Штаб всю войну при своих расчетах на силы войск не только не приставлял какой-то коэффициент, чтобы обезпечить стойкость войск, напротив, он всегда форсировал силы солдата.
Требовали невозможного и от войск и от утомленного народа. Ну и не выдержали…
Упругость пришла к концу. И должно оборваться.
— Что же это будет? — Смерть.
— Смерть целого народа?… Смерть России?… Ты говоришь это так спокойно!
— Я, как механик, давно увидал, к чему идет… Остановить невозможно.
Неизбежное должно случиться, а перед неизбежным я спокоен. Этому научила меня наука.
— Но… Остановить это… Дать отдохнуть, оправиться народу и войскам.
— Что же это, мир?… Перемирие?… Ты сам знаешь, союзники требуют от нас все большего и большего напряжения и жертв, и мы должны их дать.
— Но если от этого гибнет Россия?
— Что делать, в игре надо быть честным до конца.
— Как же быть?… Смерть?…
— Может быть, самоубийство.
— Какое самоубийство?
— Революция и есть самоубийство нации.
— Остановить нельзя?… Какою угодно ценою?
— Только ценою сепаратного мира.
Петрик не ответил. В землянке было совсем темно. Эта темнота, казалось, вливалась и в самую душу Петрика. Неизбежное надвигалось на него. Нарушены были какие-то законы механики, «сугубой», но ох какой нужной науки, и Россия…
Россия! — летела в бездну, катилась к неизбежному концу… И кто был виноват?…
— Да, если бы только выпашь, — тихо повторил, поднимаясь, Долле, — выпаханному полю можно дать отдохнуть, оставить его под паром, вырвать, выкорчевать ненужные травы, выжечь их и пахать его снова… Но… Государь, да еще наш, никогда на это не пойдет. В этом сила, в этом и слабость империй. Они честны. Они не могут пойти на подлость, на измену своему слову… А в наш подлый век… Не честные нужны Правители и Государи, а гибкие парламенты. Сегодня стоит у власти одна партия и честно это, а завтра стала у власти партия противоположная и то, что вчера считалось просто подлым, сегодня именно то, что нужно для народа, и им это все прощают и даже находят нормальным и естественным.
Государю Императору сепаратного мира никогда и никто не простит, ну, а какому-то учредительному собранию все спустят. Защита, мол, нации, защита революции, право народа, а народ-то куда самодержавнее любого самодержца… Так-то и, если кто-нибудь сумеет это доказать Государю, на что он ни пойдет для блага народа, для блага России. Помни одно: предел упругости перейден, а законы механики безнаказанно нарушать никому и никогда нельзя… Ну, прощай. Ночь уже. Я заболтался с тобою.