Литмир - Электронная Библиотека
A
A

— Теда сававна манзарангу...

Голубков записывает, читает новую фразу. Тудако переводит увереннее.

— Тыпертя Пырерко тарем мась...

Третья фраза выходит совсем хорошо:

— Тын савамбовна летмангу.

Заметку эту редактор получил в «Яля илебце».

Пастух Пырерко подошел к Голубкову и сказал:

— В твоей газете писали, что у меня в стаде утраты оленей велики. Волка я проморгал, верно. Больше такого не будет. Напиши об этом в газете, чтоб все знали...

И вот с помощью Тудако заметка готова.

— Нынче по-хорошему работать буду, — пастух Пырерко так говорит. — Оленей по-хорошему выпасать стану...

Когда перевод заметки был закончен, Тудако ткнул пальцем в бумагу.

— Теперь пиши: Тудако луца вада ненеца вадавна хетанбида нядангу.

Редактор притворился, что не понял фразы.

— Не раскумекаю, Тудако, что это.

— Пиши. Ненцам понятно будет...

Редактор записал. Тудако был доволен. Фраза эта гласила: с русского языка на ненецкий язык переложил Тудако.

С той поры Голубкову не приходилось искать переводчика. Однако он всё-таки не доверял ни своим лингвистическим познаниям, ни переводческому искусству Тудако и с каждым номером ездил к Ясовею. Тот принимал измазанный краской, шероховатый оттиск, как драгоценность, читал внимательно, восхищался удачными местами, смеялся неудержимо, когда обнаруживал неуклюжий оборот или грамматическую несуразицу, которыми, увы, в изобилии грешили и редактор и его переводчик.

Голубков радовался, видя, как работает молодой ненец. Но за последнее время он стал замечать какие-то перемены в его настроении. Скрытое беспокойство чувствовалось во взгляде, в жестах стала проявляться нервозность. И даже смех, раньше такой заливистый, чистый, стал звучать по-иному, будто на звонком колокольчике появилась трещинка.

— Что у тебя на душе, Ясовей? Какая-то поземка, чувствую, начинает крутить. Расскажи-ка, не таи, лучше будет.

Ясовей насупился. Наклонил голову так, будто олень, приготовившийся бодаться.

— Не бычись, друже. Тут волков нет, убери рога.

Шутка не вызвала желаемого действия. Ясовей взял газетный оттиск, отвернулся к лампе и стал чертить карандашом, пыхтя и отдуваясь. Голубков покачал головой. Что с ним такое?

6

Две женщины — мать и дочь — сидят, тесно прижавшись друг к другу. Костер в чуме уже давно погас, и на остывшее пепелище падают из дымохода, медленно кружась и поблескивая в лунном свете, легкие снежинки. Белым пухом покрываются головы и плечи. А женщины не замечают этого. Они хотят наговориться вдосталь, излить всё, что накопилось на сердце.

Молодая говорит быстро, горячо, будто скачет резвая важенка. Старая произносит слова натужно, словно камни ворочает, часто вздыхает.

— Вся душа моя высохла, мама, в тоске о вас. Могла ли я тогда знать, какое это горе — разлука с родными, разлука, когда понимаешь, что возврата в отцовский чум нет, когда страшно не только встретиться с отцом, но и подумать о нём. Не знала, не могла знать я этого, мама, когда повернула свою упряжку за упряжкой Ясовея. Только ради него, любимого, я решилась пожертвовать покоем и родительской любовью. И он говорил мне: «Одно солнце светило над землей, теперь стало два. Второе солнце — это ты, маленькая моя. И даже если после зимней ночи солнце не поднимется из-за сопок, всё равно мне будет светло, потому что ты рядом со мной». Так он говорил. И эти слова заставляли мою кровь кипеть, как в чайнике кипит вода от жаркого пламени костра. Гнев отца, горе матери, негодование родичей — все наглухо закрыла я в своем сердце и отдала сердце ему: на, делай из него, что хочешь...

— И он что же? Бросил сердце собакам?

— Нет, мама. Он не такой. Сколь сильный и горячий, он столь же прямой и честный. Я вижу и знаю — он любит меня. Он радуется, когда радостна я, он печалится, когда я запечалюсь. Нет такой моей просьбы, которую бы он с готовностью не бросился выполнять. Но чую я, вот так же, может, как Нултанко чует лисицу, что Ясовей не весь принадлежит мне. Как построили школу и перешли мы в неё жить из чума, я будто потеряла что-то. Он весь день с ребятишками хлопочет, возится, а я одна. И пусто вокруг меня, и слова некому сказать, и нечем заняться. Придет он, обогреет, обласкает, а я смотрю ему в глаза и вижу, что ум его далеко от меня, а где — почем я знаю...

— Это оттого, дочь моя, что ты пошла против законов предков, — назидательно говорит мать, поджимая губы.

— Да нет, мама, законы тут ни при чем. А что причем, я и сама не пойму.

— Так вот, слушай меня, свою мать. Я тебе скажу. Жизнь я прожила, чего-то видела. Не будет у тебя настоящего счастья, пока ты не искупишь свою вину перед отцом и матерью, перед родичами, перед законом тундры...

— Как я могу искупить свою вину? Как? Разве прикажешь капкану раскрыться, если пружины его щелкнули и пасть сомкнулась? Разве тундра покроется цветами, если дыханье осени оледенило её просторы? Что мне делать теперь, скажи мне, мать моя.

— Повинись перед отцом.

— Не могу...

— Почему не можешь?

— Отец...

— Отец не враг своей дочери. Он будет рад.

— Я боюсь его взгляда, боюсь его слова...

— Глупая, глупая! Большое горе принесла ты отцу, но он забудет всё, лишь бы только ты повинилась перед ним.

Месяц много раз заглядывал в дымоход и, видя, что мать и дочь не думают ложиться спать, сам ушел на покой, завернувшись толстым облаком. Предутренний ветерок захлопотал около чума, выискивая, нет ли где щели пробраться внутрь, побеспокоить хозяев, но не нашел продушин, кроме дымохода, куда и начал кидать охапками жесткий снег.

— Утро, никак, — встрепенулась дочь. — Уходить надо.

— Останься, дождись отца, — шептала мать.

— Нет, у меня не хватит духу увидеть его. Пойду...

Мать со вздохом проводила дочь из чума, помогла ей надеть лыжи и долго смотрела вслед. Так и застал её приехавший Сядей-Иг.

— Ты чего такую рань из чума выползла? — спросил он, не без подозрения осматривая маленькими зоркими глазами всё вокруг. И заметил свежую лыжницу на снегу.

— Кто приходил?

— Была твоя дочь Нюдя.

— Зачем? — щеки Сядея начали буреть.

— Зачем дочь приходит в чум отца и матери?

Сядей кольнул жену взглядом.

— Теперь трудно понять, зачем приходит дочь в отцовский чум. Особенно такая, как наша. Ну, говори прямо, чего ей надо.

— Трудно ей, Сядей, тяжело и горько. Она хочет, чтобы мы её простили. Но она боится тебя, не смеет показаться тебе на глаза.

— Ха! Боится. — Сядей скривился, словно от боли. — Кабы боялась, не устроила бы посмешища на всю тундру. А ты что ей сказала? — спросил он вдруг, так взглянув на жену, что та сжалась в комочек.

— А я сказала ей, что ты отец. А никакой отец не враг своей дочери.

— Те! Разжигай костер, ставь котлы, отогреться надо...

Всё утро думал Сядей-Иг, и пока ел, и пока чай пил, и пока над табакеркой блаженствовал, — не выходила из ума дочь. Всё, кто знал и видел Сядей-Ига, были уверены, что в этой дородной туше, кроме жиру, нет, наверно, ничего, что под этой шапкой лохматых волос если и появляются мысли, то разве только мысли о наживе, что эти колючие глазки рыщут лишь за тем, чтобы подсмотреть, нельзя ли чего присвоить. Наверно, это была правда. Но и у Сядей-Ига всё-таки было сердце. И глупо думать, что сердце отца безразлично к горю дочери.

«Так, Нюдя просит прощенья, — думал Сядей-Иг, — я прощу её. Отец может простить свою дочь. Скажу Холиманке, чтобы он нашел ей оправдание в глазах родичей. Он найдет, шаман хитрый, продувной. Уж на этот раз можно и не пожалеть оленей. — Сядей-Иг усмехнулся в усы, потом опять сморщил лоб, задумавшись. — Хорошо бы Нюдя совсем ушла от Ясовея. Может, со временем и жених сыщется. Как не сыскаться, ведь Сядеева дочь не бесприданница! Да. А этот Ясовей пусть грызет себе локти. Немного почета в тундре ненцу, от которого ушла жена... А может, ничего этого и не надо? По-другому всё устроить можно. Отец простит и дочь и её мужа. Кто скажет, что он этого сделать не волен? Такой зять тоже не у каждого найдется. Пожалуй, оленщику Сядею иметь такого зятя вовсе недурно... Особенно по нынешним-то временам...»

31
{"b":"123001","o":1}