Теплое лето 1955 года
Сорок лет тому назад появился журнал, который вы сейчас читаете[ 81 ]. Даже такая простая фраза -уже полувранье: можно сказать, что тогда воскресла «Интернациональная литература». Собственно, мы сами, довольно молодые филологи, воспринимали это именно так. «Интернациональную» мы прочитали вдоль и поперек, каких-то писателей знали только оттуда, а любили почти всех. Наверное, не надо объяснять, почему в те времена радовались чему угодно, только бы «другому». Кстати, теперь, когда многие мечтают о сплошной душеполезности, я вспоминаю те годы.
Но я отвлеклась, отчасти – для того, чтобы не писать воспоминаний. Именно с этой статьей я поняла окончательно, что для меня это невозможно. В стихах – пожалуйста (да я их не пишу), в музыке - тем более, в прозе вроде музыки или стихов – очень возможно, хотя кто его знает. А просто так – нет, нельзя. Врать будешь на каждом шагу, по разным причинам. Самые грубые вынесем сразу за скобки: наш несчастный «селф-имидж» неуклонно полезет в текст, мало того, в центр, и еще спасибо, если он не обрастет чужими похвалами, как в одном рассказе Тэффи. Хорошо, простейшие страсти мешают увидеть себя – ну и не пиши о себе, пиши о других. А как? Что мы о них знаем? Какие-то поступки, обрывки фраз, которые исказила память? Это бы еще ничего, хотя тут нужно простодушие, малодоступное книжному человеку; но ведь любой человек, видит он это или нет, как-то все толкует и непрестанно ошибается, по пристрастию и по неведению.
Все эти опасности гораздо меньше, если мы привыкли корректировать пристрастность. Как странно, что теперь почти все поголовно – люди суровые и церковные, а таких простых вещей то ли не знают, то ли к себе не относят! Но это другая тема, не для статей; что же до задач «литературных», прошлое легче было бы описать в аллегории, притче, миракле – но тогда надо отменить книгопечатание. Даже в самиздате получалось как-то жутко. Вот еще одна тема, и я бы хотела в ней когда-нибудь разобраться.
Наконец, неведение. При любом, простите, «духовном опыте», мы не знаем о человеке почти ничего. Здесь я выхожу за пределы статей, но к теме этой статьи приближаюсь.
Начинался (или возрождался) журнал. Из лагерей возвращались друзья, пели «По тундре…» и «Таганку», читали «Доктора Живаго», которого Борис Леонидович давал буквально всем, кто приедет. Есстественно, и само лето было прекрасным, как в его ранних стихах; но передать это мог бы только стихотворец. Что делать, если пишешь статью?
Я тем не менее попытаюсь рассказать об одном человеке, Николае Борисовиче Томашевском. Может быть, кому-нибудь поможет то, что я сейчас скажу, а именно что ничего не вышло. Поможет вот как: мы снова подумаем об особенностях человеческой памяти и человеческого суждения, не говоря уже о суде. Остаются мифы в бытовом смысле слова, то есть вранье, мифы в научном смысле и, наконец, отрывочные сообщения с условными выводами. Видимо, это они и есть.
Когда начинался или возрождался этот журнал, нескольким людям сказали, что они будут в нем работать. Я не помню, кто был первым редактором, но для нас, незадолго до этого впервые напечатавших свои переводы, все связывалось с Николаем Николаевичем Вильмонтом, которого мы хорошо знали в жизни, а на уровне «молодых» – с Николаем Борисовичем Томашевским.
Николай Борисович был филологом-романистом. Примерно тогда же в университетах возникли странные отделения, испанское и итальянское, отдельно от французского. Мы, приехавшие из Ленинграда, где уже не было для нас работы, кончали ро-мано-германское отделение, и еще спасибо, что я худо-бедно знала немецкий, он – английский. О том, что можно быть итальянистом или испанистом, не зная французского, никто из гордых питерских филологов и не догадывался.
К тому времени Николая Борисовича уже признали ученым. Занимался он Италией и Испанией, больше Италией. Еще в университете ему пророчили будущность крупного филолога, именно филолога, а не «литературоведа», тем более не лингвиста. Сам он, однако, перестал об этом мечтать к 1949 году, когда стало ясно, что жизни нет и, видимо, не будет. Через несколько совершенно чудовищных лет она началась снова – мы это почувствовали, но сил для «чистой науки» уже не было. Зато появилось какое-то неудержимое культуртрегерство. Мы не только хотели, чтобы тот или иной любимый писатель заговорил по-русски, но и стали чем-то вроде проповедников. Думали мы об этом еще возвышенней, говорили – на том языке, который возвышенность исключал и требовал иронии.
Лидия Яковлевна Гинзбург, близкая к Колиной семье, пишет где-то между прочим, что в какой-то редакции с ней работали интеллигенты, демократические и не-демократические (второе слово я пишу потому, что забыла ее термин). Тогда это разделение ощущалось очень сильно; мне кажется – в несчастном и гордом Питере сильнее, чем в Москве. Первым и определяющим признаком был язык. Интеллигенты второго типа, соседствующие и с «обломками империи», и с богемой, говорили немного насмешливо, прежде всего – о себе. Буквально все остальные то смеялись: «Уж вы скажете!», то просто не понимали. Манера эта, сама по себе небезопасная (очень легко перенести ударение на других, и выйдет злая глумливость), защищала от многого, тем более что советский язык развивался в прямо противоположном направлении. Коля Томашевский, насколько я помню, не сказал на советском языке ни единого слова.
К 1955 году Колю я знала больше двадцати лет. Правда, общались мы только десять, с осени 1945-го, когда он пришел в Ленинградский университет, а вот с 1934-го-1935-го я о нем слышала от нашей общей учительницы французского, которую называли Ма-риос (а звали Мари Жозефовна). Вероятно, ему она хвалила меня или кого-нибудь еще, но мне говорила, что очень хороший мальчик Кука хорошо учится и к тому же любит Наполеона. Она была бонапартиста, я – непротивленец и военных боялась, причем считала, что так и надо по-Божески. Учили меня этому не толстовцы и не светские гуманисты, а нянечка и мамины родители, традиционно-православные.
Отсюда нетрудно вывести, что мы были барские детки. Не костры и не дворы, а какие-то француженки. Тут возражения два: во-первых, классических питерских ученых и полупривилегированную богему можно назвать барами только в противопоставление дворам и кострам. Во-вторых, каждый из нас в разное время, но оба лет в двенадцать, попытался это скрыть или покаяться, но не преуспел. Разница между нами в том, что у Коли рецидива не было. У меня – был, именно в те годы, когда мы учились на филфаке.
Этому способствовало и то, о чем я пыталась недавно писать в предисловии к одним мемуарам. Автор их, принадлежавший к тем самым денди, которых посетил Блок, доказывает, что юный Стенич все выдумал, они были очень приличны. Может быть; но в блоковском очерке, как и в страшных «Мальчиках и девочках» Зинаиды Гиппиус, описан вполне узнаваемый дух. Какие книжки ни возьми -трезвые
воспоминания Елены Георгиевны Боннэр, невыносимые записки о Цветаевой в Болшеве, – мы видим несчастного, исковерканного мальчика, такого русского блумсберийца, который, к довершению бед, еще и не вправе писать как пишется. Денди конца 1910-х хоть переводили потом лет пятнадцать, а писательские дети 1930-х – кто как. Чаще всего они погибали – Георгий Эфрон, Всеволод Багрицкий, Володя Никитин, брат Михаила Козакова. Именно с Володей дружил Коля, и с другим денди, Кириллом Мариенгофом. Тот покончил с собой.
Из-за маленькой разницы в возрасте я услышала о них только в 1945 году. Судя по Колиным рассказам, они вообще не пытались подстроиться к миру парашютов и футбола. Как бы то ни было, без них блумсберийцы исчезли, остался один Коля. Теперь они есть, сколько хочешь, и давно, только не такие трагические, а может быть, в 1970-х – такие? Не знаю, слишком их стало много, могли друг другу помогать.
Наверное, Коля был самым приятным из наших студентов. Он пил много пива, читал стихи, играл в теннис, какое-то время – с Луниным, ходил в балет, какое-то время – с Матвеем Гуковским (оба сели; но само перечисление занятий вскальзывает все к тому же барству). Конечно, мы еще и учились, мало того -мы это очень любили, и учили нас люди неправдоподобные: Жирмунский, Шишмарев, Смирнов, не говоря о руссистах. Но сейчас я думаю о другом. Коля уже не пытался каяться в своей чужеродности, хватило ума; однако именно поэтому он впал в печаль, из которой так и не вышел. Нельзя остаться нормальным тому, кто жил в те годы. Все – калеки, но самые