Наконец, так называемая «дикая котиха» – кошка, пасущаяся в лесу, – родила трех котят у меня в ногах. Одного взяли в Москву Кястас с женой, он долго у них жил (кажется, его звали Микас). Другой остался с мамой, а третий уехал с нами, но вскоре его задрал до смерти одноглазый дворовый кот Моше Даян. Останавливаться на таких ужасах я не могу и не буду; скажу только, что один (точнее, одна) из младших детей искренне считал(а), что кота зовут Мышедавян.
Когда приезжал Андрей Сергеев, никак точно не вспомню. Вроде бы – в том году, а может, и раньше. Как бы то ни было, с другими приезжими он обращался сурово. Нет, это было раньше, до того, как Иосиф приехал в Литву. На косе, кстати сказать, он не был.
Олег Прокофьев приезжал несколько раз, в разные годы. А Евгений Михайлович Солонович и Сергей Артамонов, видимо, были на косе недолго и уж точно – один раз. Года я не помню, приезды их ни с чем не связаны, но, судя по фотографиям, это было.
О 1968-м даже писать не хочется, тяжелое было лето. Дети паслись в Лесландии, а мы, уже «подписанты», только и делали, что слушали Би-Би-Си или «Свободу». Господи, только что я говорила с Би-Би-Си, редакторша спрашивала о Честертоне в России к его годовщине (125 лет)[ 69 ]. Если бы тогда кто сказал, мы бы не поверили. Мы надеялись, конечно, -но в самом лучшем случае для детей на склоне их лет. Что же до Честертона, там я переводила «Человека с золотым ключом» и «Бога с золотым ключом». Помню, как я взлетала, написав последнюю фразу: «…у маленького, почти тайного моря» (о Петре и Ге-нисаретском озере). Кажется, это было раньше, может быть – в блаженном 1967-м.
В 1965-м году мы подружились с отцом Александром. Юра привозил от него записки, самиздат работал вовсю, но как раз то лето (1968) было слишком тяжелым, даже взлетать не удавалось. Это – мне; Юра взлетал непрестанно, хотя именно у него начались самые тяжелые годы. Из всех нас только он стал диссидентом. Наталья, конечно, тоже стала, и в том году родила Осю, но я говорю о пярвалкских жителях, не о гостях.
А вот 1969-й, последний пярвалкский год, оказался просто райским. Мы поселились на самом краю, у недовымерших куршей, родственных пруссам. Хозяйка пасла корову, обращаясь к ней на кур-шском языке, и пила эфир. Приезжали гости из Ниды, главного селения косы. Марина была в то лето очень смешной и удалой, наверное – немножко притерпелась к московским бедам или просто набрала дыхания. Гришка стал очень красивым, Яшка – очень смешным, а шестнадцатилетнюю Ленку хотелось сравнивать с розой, с черной голубкой или прямо с Рахилью. Особенно хорошо в то лето было детям. У них, среди прочего, был Брэм, и они отмеряли на усыпанной иглами земле размеры зверей. Скажем, медведь или тюлень в У7 натуральной величины -они измеряют бумажкой картинку и скрупулезно откладывают семь раз.
Помню, Юра много говорил о Сахарове, теперь солью земли был он; ну, это хоть правда. Солью были и церковные люди, что правда далеко не всегда; но недалек был час, когда тот же Юра гремел, завидев неофитов: «На капустке спасаетесь?!» Кажется, мы еще не прозвали его Иеремией, но случилось это очень скоро. На Яшкино трехлетие мы были уже в Москве (я – на побывке, еще не знала, что скоро вернусь совсем), и крик за столом стоял такой, что треснешь. Смысл его сводился к дихотомии: «Тот, кто едет, предатель»; «Тот, кто не едет, коллаборационист». Но это другой рассказ.
Мы не знали, что лето 1969-го будет для меня там – последним, для других – предпоследним. Уже к концу 1970-го Глазовы жили отъездом, а весной 1972-го, в конце апреля, уехали.
Последняя картинка: что-то забарахлило, они все не летят, сидят за стеклянной стеной, а мы стоим внизу. И мы, и они всячески показываем, что не в отчаянии, но вряд ли нам это удается.
В одном из первых писем Марина прислала стихи: «И вспоминаю тот залив, / И Пярвалку, и дюны, / И на тропинках Натали, / Дум грустных грустный улей». Мама восклицает: «Ну конечно! Чего от тебя
еще дождешься?» Женечка Левитин возмущается рифмой «дюны» – «улей» и не верит, что «у» и «ю» годятся для ассонанса. Другие читают и плачут. Мы много плакали тогда, все-таки становилось легче.
Муся
Мне ли не пожалеть Ниневии, города великого, в котором более ста двадцати тысяч человек, не умеющих отличить правой руки от левой, и множество скота?
Иона 4,11
Много лет назад, почти сорок, когда мир освещало солнце доброго Папы Иоанна и век, судя по всему, стал выбираться из пропасти, литовский поэт и филолог Томас Венцлова задал вопрос: «Натари, имеет ли клыса онторогический статус?» (странности его речи – не смысловые, а фонетические – объясняются тем, что вместо «л» и «р» он произносил один и тот же, очень красивый звук, вроде японского). Мы задумались. В довольно райском саду особняка, где жил его несчастный сановный отец, ответ явился сам собой: «Да, имеет, если кто-нибудь ее любит».
Для нас с Томасом это было истинным освобождением, потому что мы их просто боялись. Правда, к тому времени мы их и не видели, но в детстве, когда я жила в Ленинграде, полном нищих кооперативов и озверевших беспризорников, бывало всякое.
Где научился бояться их Томас – в портовой Клайпеде первых лет своей жизни или в послевоенном Вильнюсе, я не знаю.
Скажу для ясности, что Литва была тогда не столько квазизаграницей (ею скорее была Польша, куда еще попади), сколько северной Тавридой, куда нас беда занесла, святыми островами, где мед, вино и молоко и тому подобное. Конечно, занесла не беда, а редкостная, промыслительная удача, но это и так понятно. Литовцы любили тогда доказывать, что они самые греки и есть, разве что посветлевшие на севере, и это было похоже на правду, если под греками понимать мандельштамовских, а не цветаевских.
Так и пошло, клысы ждали онторогического статуса. Когда я, волей все того же Промысла, жила в Литве пять последних лет советского режима, 1979-й-1984-й, туда часто приезжал тайный священник, доминиканец, отец Евгений Гейнрихс, который и предположил, что, обретя этот статус, они становятся белочками. Мы долго думали так – пока не увидели Мусю. Место, в котором она стала жить – книжный магазин «Эйдос»[ 70 ], – тоже сгустилось из наших мечтаний. Ну подумайте, если бы в 1960-м или тем более в 1980-м году сказали, что такие книги будут спокойно стоять на полках! Именно с этого начал Томас свое выступление в музее Сахарова, когда недавно приезжал сюда.
Муся ничего такого не знает, ей не надо. Глядя на нее, думаешь о тайне животных. Честертон писал, что индейка – непонятней ангела; и точно, про ангелов написано больше. Кто такие эти движущиеся игрушки? Почему одни напоминают о детской еде или рае, а другие, очень немногие, – не скажу о чем? Может быть, тоже не скажу кто, станет белым, как Муся, если его очень пожалеть. Именно такие мысли, даже чувства, приходят, когда читаешь слова Исаака Сирина о милующем сердце. Наверное, обо всем этом мы узнаем «там, в стране Троицы», а пока можно зайти в «Эйдос» и посмотреть на Мусю. Заметим, что у нее есть верный признак упомянутого статуса – имя. С ней мы, слава Богу, исправили ужасную небрежность Адама. Причем само это имя – уменьшительное от Марии, имени имен – тоже не просто так. Оно напоминает о притче, не совсем понятной, но несомненно связанной с тем промыслительным замыслом, надводные части которого тут описаны. Мои родные хорошо знали семью Валентина Александровича Тернавцева. Когда мне было шесть лет и он давно сидел, если уже не умер, Ирина Валентиновна, младшая дочь, показывала мне на Карпов-ке их бывший дом и дуб Иоанна Кронштадтского. Через три года села старшая дочь, Мария Валентиновна, которую называли Мусей. Замечу, что такое уменьшительное имя часто употребляли именно в ту пору – стесняясь старорежимных Мань и Маш, Наташ и Лен, их заменяли Мусями и Мурами, Натами и Лелями.