Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Утомившись от их категоричности, я радовалась, читая у Набокова, как любил и жалел Чехов особый, исчезнувший вид людей, вроде Лаевского из «Дуэли». Помните, гордый Набоков, холодный, такой и сякой, сумел восхититься апологией слабости. Но вот – открываем книгу Елены Толстой, и чем дальше, тем больше думаем, что произошло недоразумение.

Елена Дмитриевна пишет, что мы найдем в ее книге «не поздний, облагороженный и расчищенный облик Чехова – столпа чахоточной гуманности, а богатырский, беспощадный, агрессивный ‹…›, свирепо-ироничный и неизменно раздраженный». Книга и называется «Поэтика раздражения».

Те, кто позже стали символистами, пишут друг другу о его душевном здоровье, даже какой-то примитивности. В Риме он хочет полежать на травке, а где-то еще в Италии спрашивает, где хороший публичный дом. Много есть и об его несомненной консервативности, и о нелюбви к «интеллигенции», которой, по словам А. Дермана, он предпочитает «стальную Германию». Евреев он не любит, «народную веру» – любит, какой бы она ни была. Словом, сделать из него что-то вроде того Розанова, с какого начинает свое эссе Венедикт Ерофеев, совсем не трудно.

Но Елена Толстая этого не делает. Трудно передать, как сочетаются зоркость и тонкость в ее манере, а выходит – не кукла, не идея, но именно человек. Полупредательства, сомнения, вызов, вся наша истинная слабость. А что поверх этого? Вещи совершенно прекрасные.

Как Томас Кранмер в пьесе Чарльза Уильямса, Чехов очень страдает и от «левой», и от «правой» категоричности. Он пишет брату: «Я боюсь тех, кто между строк ищет тенденции и кто хочет меня непременно видеть либералом или консерватором. Я не либерал, не консерватор, не постепеновец, не монах, не индиферентист ‹…›. Я ненавижу ложь и насилие во всех их видах». Смотрите, «ложь и насилие» – антихристово добро!

Пишет он и так: «Я уравновешиваю не консерватизм и либерализм, ‹…› а ложь героев с их правдой».

Так проявляется и прибывает то противостояние «лжи», которое почти угасло после Нового Завета. Да, Августин, да, Паскаль, Кьеркегор, но этого очень мало, а вера без этого задохнется. Она и задыхалась в чеховское время.

Читаешь и видишь, как поверх всей этой мешанины, крест-накрест, ложатся правда и милость. Они действительно есть, Чехов – не фон Корен. Вроде бы не веря в Христа, он не забыл, почему Лаевский лучше: «из-за неспособности убивать, отвращения к насилию» (Е. Т.).

А где милость, тем более – неразумная, там уже рядом такие свойства, которые скорее назвали бы духовными. Вот – sancta indiferentia, которую Елена Дмитриевна замечательно описывает, комментируя фразу: «…я стал сам равнодушен, и мне хорошо». По ее мнению, здесь «равнодушие освобождающее -легкое сердце, бескорыстие, бесстрашие, ‹…› это стоицизм агностика, подозрительно похожий на бесстрашие глубоко, фаталистически верующего человека».

И уж совсем то, что мы считаем неотъемлемым от (Господи, прости!) русского православия: «мудрый простой дьякон» («Дуэль») и «священник в рясе из холстинки и ауре из блеска седых волос и запаха

сухих васильков». Можно ли это знать, если не бывал в преображенном мире?

Чего же нам еще? Кому плохо от того, что он, Чехов, жил почти без Бога? Ему, конечно; тут и с Богом еле вытянешь. Помню, отец Станислав говорил: «Неверующие? Это же святые люди, я был бы наркоман». Наркоманом Чехов не был, а полную, черную богооставленность – знал, к краю подошел, и мнимостями не спасался.

Зинаида Гиппиус пишет: «Неужели выхода нет, другой жизни нет и не может быть, неужели Чехов -последняя точка всего искусства? ‹…› Мир приблизился бы тогда не к концу света, а концу без конца, оцепенению ‹…›. Это была бы полная победа чёрта-косности над миром, над Богом. Но ‹…› оцепенить мир ему никак не удается. Ему даже не удается справиться окончательно с самим человеком, хотя у него и нет самого действительного против чёрта оружия -Логоса. Но уж слишком много дано Чехову от Бога ‹… › и Чехов ‹… › все-таки слагает Божьи молитвы».

А мы слагаем? Кажется, не очень. Категоричностью, важностью, мирской бойкостью мы заслужили стишок, который я прочитала случайно, перед отъездом в аэропорт:

Есть люди, их кошмарно много, Чьи жизни отданы тому, Чтоб осрамить идею Бога Своим служением Ему.

Не знаю, как и в кого верит тот, кто это написал, но он хотя бы знает или чувствует все, что сказано в 23 главе у Матфея. В Иерусалиме эта глава звучит

непрестанно – и в такой, кенотической, форме, и голосом Писания. Теперь, кажется, я готова говорить о самом городе.

3

Кроме Библии, никто не сумел передать даже не чувство, а знание, которое возникает сразу, как увидишь этот город: земля тут – святая. Честертон пытался выразить это в своих записях, составивших книжку «Новый Иерусалим». Пишет он так: «…Здесь, в легендарной стране между Европой и Азией, могло случиться все, что угодно. Через эти врата могло войти то, что и создало, и переменило мир. Чем бы еще ни казалась эта полоска земли, разуму, да и чувству она кажется мостом, который перенес через древние бездны бремя и тайну человека. Здесь были цивилизации, древние, как варварство, а то и древнее. Здесь живет верблюд, наш странный друг, доисторический домашний зверь. Никто не знает, был ли он диким, и, глядя на него, нетрудно подумать, что звери вообще были когда-то ручными. Где-то я говорил, что они – просто разбежавшийся зверинец; морская корова бросилась в море; тигр, огромный кот, сбежал в джунгли. Это неверно, так же неверно, как питекантроп и прочие выводы из сомнительных обломков кости и камня. Верно что-то третье, слишком немыслимое, чтобы человек это запомнил. Что бы это ни было, верблюд это видел; но, судя по манере нашего старого слуги, никогда не расскажет».

Да, верблюд видел, и ослик видел, и вообще все тамошние звери, даже завезенные кошки. Слова пророка: «Не бойтесь, животные» – вспоминаешь часто. Всюду – афиша зоопарка, на нем прекраснейший тигр (когда идешь с Полянки на Ордынку, получать визу, тоже есть тигр, потолще. Шарль Пеги говорил в таких случаях: «Mais naturellement!»). Земля совершенно святая, поневоле скажешь «тов» про все эти цветы, камни, садики, птиц и рыб, осликов и кошек. Честертон писал, что, если ничего не примысливать, тварный мир похож на игрушки. Тут это видно. То, что прибавил человек, совершенно не мешает. Ничто не берет – ни модерн, сам совершенно детский, ни новые кварталы. Казалось бы, понятно, что белые или хотя бы светлые дома среди зелени – тоже, в сущности, рай, но у нас противоположный оттенок им придают грязь, надписи, впитанный в стены дух 1950-х-1970-х годов, а там этого нет. Лестницы чистые и нарядные, как в барском доме со швейцаром, подростки ничего не портят; почему – можно подумать. У входа в дом моей подруги – розовый куст, прямо с картинки к детской английской книжке XIX века. Садики переносят в питерское детство, когда само это слово было синонимом рая. Один из них, в горах, рядом с Горненским монастырем, описал разве что Пушкин своими райскими стихами; хорошо бы привести их здесь, но места мало, каждый может взять томик из собрания.

Словом, все напоминает, что природа – такая же Божья книга, как Библия. Тут они явственно переслаиваются. Может быть, где-нибудь и забудешь, что нынешняя, недавняя, газетная судьба этих мест точно и давно предсказана, но здесь – навряд ли. Время пророков, царей и даже патриархов от нас не отделено. Такое бывает с Божественным – помните, для Пастернака народники «отдаленней, чем Пушкин».

Видимо, чем больше выходишь из времени, тем это сильней. Могилы Рахили, Самуила, Давида – как будто они только что умерли. И вот, особенно у серой могилы Самуила, где рядом раскопы, начинаешь чувствовать то, что чувствовать не хотелось бы.

Чувство (слава Богу, не «знание») -такое: Христос одинок, как в Гефсиманском саду. Виднее всего это именно там – три огороженные оливы, а на улице такое убожество, такая грязь, такие наивные мошенники, словно мы в советском захолустье; да еще у рынка. Тайна иудаизма живет своей непостижимой жизнью, и не нам знать, как встретит Израиль пришедшего во славе Мессию. После седера, о котором писать я еще не могу, у Мертвого моря, рано утром, среди олив и померанцев я читала книгу Дод-да о Притчах, и там повторялось, что «будет» и «есть» в Евангелии как бы совпали. Так вот, стоит ли злоупотреблять будущим временем? Стоит ли, к тому же, изменять сокровищу православия – чувству сокровенности? Что «будет», увидим в свое время. Почти всё (или всё?) сейчас и здесь, а если мы не можем рассмотреть это там, куда Бог поселил нас, увидим хоть на Его земле. Что же можно увидеть?

23
{"b":"122038","o":1}