Чтобы не слишком поддаться субъективному страху перед героическими людьми или властными женщинами, скажу о безупречной черте орденов – отказе во вред себе. Я читала о недобитой аристократке или интеллигентке, которая не ходила в какую-то столовую (Союза писателей?), потому что там вульгарно. Если что-то путаю, могу сослаться на тех, кого видела сама. Их было гораздо больше, чем можно подумать. Однако опять вернусь к книге.
Мужчины тех поколений были не так строги. Напротив, знаком интеллигента считалась почти куртуазная учтивость к кому и где угодно. Молодые воители – Владимир Муравьев, Андрей Сергеев, молодой Бродский – появились к началу 1960-х. Вот они не могли жить в газовой камере, что гораздо естественней. Среди старших, правда, резко выделялся нетерпимостью Димитрий Михайлович Панин, вернувшийся из лагеря в 1950-х. В отличие от женщин,
надменности в нем не было, а был какой-то мальчишеский романтизм. Помню, он пришел ко мне и застал тишайшего Лёню Муравьева, который печально пил крепленое вино, являя новый, уже ерофеевский вид противостояния. Панин немедленно сказал: «Таких мы будем ссылать в резервации», а Муравьев обратился ко мне: «Мать, откуда у тебя этот старый селадон?». Хотя, по правде, Д. М. напоминал не селадона, а старого рыцаря.
Марина Казимировна, как и Борис Леонидович (его я видела много раз), совсем взрослыми не стали. Казалось бы, тут никак не сохранишь душевного здоровья, но они – сохранили. Когда я приехала из Питера, меня удивило, что следующее поколение -Успенский, Левитин, переживший ссылку Маркиш -гораздо нормальнее ленинградцев, а муж Анастасии Александровны – Михаил Поливанов показался мне воплощением и интеллигента, и джентльмена. Его я, правда, видела редко, но с остальными, даже со скептическим и печальным Левитиным, мы много смеялись, с Успенским – верещали от смеха. Норму, о которой пишет в предисловии к книге Андрей Семенович Немзер, хранили и они, и намного более странные жители Петербурга. Но книжка – о москвичах, и стараюсь я писать о них же.
Мои молодые друзья и студенты читают ее, а внуки, кажется, нет. Наверное, она пришлась на очень неудобную пору. «Это» и отдаленней, чем Пушкин, и еще не стало эпосом, скорее – немного раздражает. Ничего не поделаешь, надо ждать, но как-то жалко. Если книги все-таки вправе что-то делать с душой, не назиданиями, а настроением, воспоминания Анастасии Александровны очень для этого хороши. Но
ничто на свете не пропадает, Deus conservat omnia[ 87 ], что там – кроткие наследуют землю, и все эти неправдоподобные истины реальней той жизни, которую сейчас так часто изображают в книгах.
Чтобы не кончать на высокой ноте, прибавлю хоть что-то из того, о чем не сказала. Конечно, всех непониманий и несогласий не предусмотришь, однако я сама вижу, что многое несколько упростила. Как-никак, даже после -еще одного страшного рубежа, конца 1940-х, могли возникать совсем другие, противоположные попытки – умилиться, соединиться и тому подобное. Мы помним, как действовали на нас соответствующие стихи Пастернака. Помним, или я помню, и то, что в нашей (моей) реакции было больше нервического, чем евангельского. Другое дело, что сам он писал это иначе; а вот некоторые стихи начала 1930-х – не знаю. Но за те он и тяжело заплатил.
Словом, все было менее схематично, и добавить другое – легко. Вот, например, само название. Какие же «приятельницы матерей», когда моя мама как раз долго старалась быть не сентиментальной, а современной. Но нет, именно приятельницы, даже подруги. Молодых людей, с которыми дружил муж Анастасии Александровны, я узнала через Валентину Михайловну Ходасевич, женщину замечательную, никак не даму в нынешнем смысле, которая жила не в нищете и не в ссылке, но умерла все-таки от инсульта, когда ее довела соседка по квартире. Кстати, Валентина Михайловна, почти всю жизнь проведшая в Питере, была исключительно нормальной и веселой. Потому что родилась в Москве? Это какой-то детерминизм! Прибавлю, что ее орденские чувства ничуть не мешали пусть не кротости, но хотя бы мудрой терпимости. Правда, она не была религиозной. (О Боже, что же мы делаем с верой!) Долгие годы, с 1949-го по 1998-й, нашей выпихнутой из привилегированных семье помогали, с мамой общались женщины, не похожие на Марлен Дитрих или Любовь Орлову. Одной из последних была Марина Густавовна, дочь Шпета, тетя Михаила Константиновича Поливанова.
А сейчас среди нас, семидесятилетних, есть эти женщины? Наверное, да. Иначе не появилась бы книга, о которой я пишу.
Совесть ластоногих
Елеазара Моисеевича Мелетинского я вижу «глазами любви», а 1950-е годы, когда мы с ним встречались, едва ли не лучшие в нашей жизни. За него не поручусь, но пасынок его, Володя Муравьев, думал именно так.
Познакомились мы в первые дни 1955 года, они еще только-только вернулись. И он, и Илья Шмаин были легендой. Переехав в Москву (май 1953), я сразу услышала о Маше, будущей жене Ильи, а о Е. М. знала еще в Питере, от Серманов. Тогда он был женат на Ирине Игнатьевне Муравьевой и жил в Петрозаводске, где и сел.
Увидела я его у Любови Кабо, чей брат вернулся, наверное – пораньше, и бывал у меня. Столько прошло эпох, что почти не воспринимается какая-то мистическая радость, с которой мы встречали вернувшихся – прямо воскресение мертвых. Что-то похожее было на рубеже 1980-1990-х, когда стали приезжать уехавшие, но с ними все-таки была связь, мы переписывались, а иногда они звонили.
У Любови Рафаил овны точно были Григорий Соломонович Померанц, Е. М. и Исаак (отчества не знаю) Фильштинский. Может быть, и Илья с Кузьмой, то есть Толей Бахтеревым, и Женя Федоров. Потом мы часто встречались именно в таком составе, я не могу вспомнить точно. Смело предположу, что пели «По тундре…» и еще что-нибудь в этом духе, их всегда пели с той поры.
Как ни странно, с Ирой я познакомилась позже, в мае, и с этого времени стала ходить к ним на Чистые пруды. Пока они с Е. М. не разошлись (1957), жили они на улице Чаплыгина, в двухкомнатной квартире. Гости с Ирой сидели в большой, кажется -проходной комнате, часами пели «Тундру», «Таганку» и т. п., а Е. М. работал где-то в недрах. Ему было нужно одно – работать, писать. Как-то я пришла, когда он был один, и он сказал мне об этом, прибавив, что хотел бы раза два-три в день получать горячую сосиску. Потом он стал рассказывать о младшем брате, а может – и о вороне, и я, за десять лет до этого помешавшаяся, среди прочего, на Леви-Брюле, восторженно слушала. После этого он иногда приходил ко мне. Сейчас я смотрю на бабушкин овальный столик, за которым он сидел и разговаривал.
Была и другая тема: лагерь – та же советская жизнь. Помню, призналась ему, что мы иногда, с полного горя, им завидовали – они уже там, меньше
вранья и страха. Нет, сказал он, вранья ничуть не меньше и страха тоже, всегда есть куда падать. Он отличался от других спокойствием и мудростью; намного позже, в 2000-м, я увидела это в его мемуарах. Они так обрадовали меня, что я тут же стала о них писать, напирая на то, что он передает бессмыслицу войны лучше Стендаля и Толстого. Статью я почему-то никуда не предложила, и она исчезла, но я позвонила ему и сказала все это. Наверное, ему было приятно. «Совесть ластоногих» я взяла оттуда. Смысл -ясен: нам бы, верящим в Бога, ходящим в церковь, такую совесть и такую незлобивую мудрость. Но это какое-то ceterum censeo; из всего «подражания Христу» я только и делаю, что обличаю «нас».
Е. М. моя религиозность удивляла. Пошли мы как-то в зоологический сад, назвали пингвина Анатолем, он сравнил кенгуру с большим зайцем. Очень было хорошо. Но на обратном пути, у Никитских ворот, я что-то такое сказала, и дома он спросил Иру: «Твоя Натали совсем сумасшедшая или частично?». Как ни трудно себе представить, тогда почти не было верующих, а среди тех, кого я назвала – просто не было. Все что-то искали, Григорий Соломонович читал Кьерке-гора (тогда или позже?), многие читали Бердяева, но в церковь не ходили. Люди, о которых я пишу, лучше людей, обращавшихся в 1970-х и 1980-х – добрее, терпимее, благородней, бескорыстней.