ДИКИЙ ЧЕЛОВЕК
I
— Дедушка, можно мне малость обсушиться у твоего огня?
Старик, сидевший у костра, взглянул на меня злющими серыми глазами и ничего не ответил. Я вошел под навес, поставил ружье, сел на обрубок и стал развязывать поршень.
— Пошел вон! — резко закричал старик и, видя, что я с недоумением поднял на него глаза, объяснил — Тебе говорю, тебе. Пшел!
— Вот свинья, — проговорил я, вставая, — что же, тебе убыток, что ли, будет? А впрочем, чорт с тобой. Тьфу!
И я вышел под дождь, который лил с утра. Провалившись в болото несколько раз, я давно был мокр насквозь по самую грудь, так что дождь меня огорчал мало. Но все-таки непросыхавшая одежда начинала надоедать, а главное—на огне стояла большая сковорода. Там в бурой жидкости бурля кипели какие-то куски. Воспоминание об их запахе мучило невыносимо.
Промотавшись еще часа два попусту, я вышел на дорогу и злобно зашагал к костру. Решено: я там обсушусь во что бы то ни стало и… быть может, съем, что варилось в сковородке, а старика в крайнем случае прогоню.
Однако у догорающего костра никого не оказалось, и, что хуже всего, сковороды на костре уже не было. Значит, оставалось только обсушиться. Я подбросил в костер дров, снял с себя одежду и стал ее просушивать.
— Э-э, голубок, вернулся? Вот спасибо. Я ведь искать тебя хотел итти. Сушись, сушись на здоровье!
Старик стоял рядом и улыбался очень ласково.
— Все-таки ты свинья, — сказал я сурово, злясь на исчезновение сковороды, — как же так гнать на дождь мокрого человека? Свинья.
— Да, голубок ты мой милый, я тогда трезвый был, а ко мне к трезвому лучше не ходи никто. Терпеть не могу.
— Что же, с тех пор разве нализаться успел?
— Выпил, конечно, выпил, Шошо принесла. Шошо, эй, Шошо! Иди сюда скорей!
Тут я догадался, куда я попал.
— Ты Ванька Лександров?
— Я, голубок. Я самый и есть. А-ха-ха! Шошо, иди, што ль!
В зеленом холме между двумя исполинскими соснами открылась деревянная дверь, и из землянки послышался женский голос:
— Я бы пришла, Лександрыч, да мне совестно: вон он какой!
Я, совершенно голый, чувствовал себя не очень ловко, но мокрое платье невозможно было надеть. Старику все это, видимо, доставляло большое удовольствие. Ругаясь и гнусно хихикая, он выгнал из землянки маленькую женщину, заставил ее принести желанную сковороду с кусками дичи, поставить на огонь чайник и лишь тогда сжалился:
— Ну, теперь пошла, принеси мою шинель. Да живо! Малый-то, чай, во как жрать хочет.
Подавая мне ветхую солдатскую шинель, Шошо для приличия закрывалась рукавом, но, повидимому, особенного смущения не испытывала.
Невообразимо вкусными показались мне эти куски уток, тетеревей, картофеля, сала с луком и с какими-то красноватыми стручьями.
Никогда нигде ничего в жизни я не поглощал с таким яростным наслаждением. Но когда я наглотался, я почувствовал, что горло и внутренности мои горят. Хотелось кричать, бежать, выть, кататься по мокрой траве. Напрасно я пил холодную воду, горячий чай, ел бруснику. Ничто не помогало.
— О-хо-хо, а-ха-ха! — радостно хохотал проклятый старик. — Пьяница я, голубок, старый горький пьяница. Все ем с перцем. Люблю с перцем. А тебе-то оно, конечно, того. А-ха-ха! Шошо, беги за молоком, живо, а то околеет.
Он пил водку, курил, хохотал и ругался отчаянно.
— Ну, как? Очухался? Нет? Ха-ха! Да ты хлопни стаканчик—свет увидишь. Шошо, поднеси ему спотыкаловки.
В отчаянии я хватил полчашки водки, и—удивительное дело—один огонь потушил другой: мне стало лучше.
Старик торжествовал:
— Уж я знаю, что говорю. Нацеди-ка и мне. Ха-ха! Теперь без перцу зажарить можно. Поворачивайся, Шошо! Глухарку накроши, а то тетерек пару.
— У тебя что же, склад дичи, что ли?
— А нельзя, голубок, иначе. Верно: склад, ледник.
— Из озера льдом набиваешь?
— Вот еще, стану я возиться. У меня живой лед сам течет. Слышишь, булькает?
Лепет непрестанно падающей струи доносился откуда-то из-за деревьев.
— Ключ? Нельзя же в воде долго птицу держать.
— Понимаем сами. Пойдем, гляди.
Длинная узкая двухскатная крыша из дерна поставлена прямо на землю. Сыро, темно и холодно после распаренной влажности летнего дождя. Огромная колода, выдолбленная из цельного дерева, а в ней ряд каких-то горшков.
— Сунь руку в корчагу. Не бойсь, не укусит.
— Да тут рыба?
— Без этого тоже нельзя. Окуни. Хочешь, сейчас уху сварим. Ты в другой, где воды-то нет, пошарь. Э, нет, не так, планку не тронь, а то выскочит.
— Кто?
— Корчага. Они друг дружкой держатся, а сверху каждую планка прижимает. Одну упусти—все расплывутся. Ну, полезай!
Я опустил руку в темную пустоту глиняной посуды. Там лежали ощипанные, выпотрошенные тушки птиц, холодные, точно со льда.
Блестя даже в полутьме, падала журчащая струя воды в широкий конец колоды.
— А чтобы через край не пошло, прорези сделаны, понял? Вот тебе и водопровод и ледник, видал? Умственно сделано: летом холодно, зимой ничего не мерзнет, а?
— Колоду часто менять приходится.
— Дуб, дурья голова. Только крепнет от воды-то, износу нет.
Мы выползли из-под дерновой крыши, и старик закрыл дверцу, туго скрипевшую на деревянных петлях.
— Эй, Шошо, — закричал он, — готово кушанье, што ли? Вот я тебя!
Никто не отозвался. Но сковорода, отставленная от костра, вкусно шипела на угольях.
— Это, голубок, все? — спросил старик, подмигивая на мою добычу.
Несколько уток, затрепанных, затасканных по болотам, действительно имели жалкий вид.
— Вот я тебе, голубок, уток дам. А это—тьфу! Поедем, ружья не надо.
Мы сели в челнок, переплыли через озеро и въехали в прогалину между спутавшихся над водой ветвей. Какой зеленоватый сумрак, какой странный острый запах. Челнок чуть слышно шелестит по широким листьям кувшинок. Вдруг что-то завозилось, шумно вскинулось с воды, шлепнулось обратно, огромное черное захлопало, заплескало крыльями, закричало десятками отчаянных утиных голосов. Старик хохотал, ругался, что-то хватал, грыз, плевался, кидал что-то в челнок. Когда мы выбрались на простор озера, освещенного заходящим солнцем, середина нашего ботника была завалена грудой уток.
— О-го-го! — орал старик. — На чорта мне твое ружье? Видал охоту? А-ха-ха!
Он на крючки насаживал внутренности рыб, крючки на тонких бечевках привязывал к длинной веревке и протягивал эту зверскую снасть там, где любили садиться утки.
Жадные глупые птицы глотали плавающую приманку и затем уже сидели смирно на крючках, пока не подъезжал к ним их палач. Тогда напрасно они кричали, ныряли и метались, связанные всем табуном. Он хладнокровно вылавливал их одну за другой, прокусывал каждой затылок и бросал их в челнок.
— Мне чужой дичи не нужно, — сказал я на берегу, — гадость какая—уток на крючки ловить. Смотреть даже больше не хочу.
— Вот на! — отвечал рыбак, вытаращив глаза. — Не чужая птица. Я тебе уток подарил. Кому хочешь, скажи, они не краденые. И не давленые они, все одно, как стреляные, не сомневайся: первый сорт!
— Ты, дед, меня не понимаешь.
— Где понять! Ты приходи еще. Только я тебе, голубок, скажу: этак вдруг ты ко мне не выскакивай, издали покличь сперва. А то на трезвого попадешь, как на грех, влеплю я тебе за другого.
Теперь уже я не понимал его. Но расстались мы приятелями.
II
По деревням я слыхал: да, где-то в углу между трех озер живет Ванька Лександров. Ругатель, злой, сумасброд, чуть ли не сумасшедший, он ни властей, ни законов не признает, в деревню не ходит, к себе никого не пускает: как кто идет, он стрелять.
Ну, никто и не ходит. Запалит так-то сдуру, — ищи с него потом. Да и ходить не стоит: взять с него, с пьяницы, нечего.
Приближаясь к шалаге нового знакомого, я крикнул:
— Гоп!
Нет ответа. Тонкими злющими голосами наперебой кричат чайки, должно быть, дерутся. Могучей влагой веет от леса. Озеро близко. Еще несколько шагов, — я слышу, как ключ лепечет глухо.