Ловит ли лещ мошку, незримую с берега, или—у всякого своя манера веселиться—или он так играет, но толстяк, подняв короткую несоразмеримо маленькую голову, выпускает вереницу крупных пузырей воздуха и, повернув широкую спину, степенно, важно шлепает хвостом. По воде медленно расходится круг, большой круг—не мелочь какая-нибудь плеснула, — но не глубокий, не волнующийся, пенистый, как после удара выскочившей щуки, а круг плоский, тихий, достойный почтеннейшего леща.
В тишине весеннего вечера такое пусканье пузырей не только видно, но и слышно; довольно далеко несется смешной, не то булькающий, не то чмокающий звук. И смирная игра широких толстяков, так благочинно шлепающих хвостами, представляет очаровательное зрелище с берега, обычно заросшего черемухой. Она тогда цветет, и соловьи поют в кустах, осыпанных душистым снегом.
Хороший художник мог бы написать прелестную картину весеннего хода лещей: так ярки краски догорающего в золоте вечера, так прозрачен свежий воздух, так ясно видно стадо огромных рыб в верхних струях воды.
На самой свадьбе, во время нереста на мели, заросшей травой, лещи так буянят, как и ожидать невозможно от их степенства: выпрыгивают—этакие-то подносы—шлепают, плещут так, что брызги летят, и шум стаи, готовящей новое поколение лещей, слышен чуть ли не за версту. Тут лещи, конечно, ничего не едят—не до червяков тут.
Играющим лещам бесполезно предлагать самые соблазнительные приманки: лещи упорно не берут. Гораздо вернее устроить приваду около того места, где замечена игра. Если в глиняный шар величиной с апельсин закатать десяток красных навозных червей и пяток таких шаров спустить в воду у затона, против которого накануне веселились лещи, то на утренней заре тут около шаров он клюнет, золотистый, широкий лещ. Полдюжины мелких, отменно бойких красных червяков надо насадить на большой крючок так, чтобы хвосты их таращились во все стороны. Если желательно предложить лещу распаренную горошину на совсем маленьком крючке, то и глиняные апельсины также должны быть приготовлены с горохом.
Едва полетит над порозовевшей водой легкая дымка предрассветного тумана, как будто маленькая-маленькая рыбка тронет такую странную насадку, как связка червей или горошина: это он, лещ. Такой уж у него характер: чем лещ крупней, тем тише он берет, от старости или по лени вяло шевеля чересчур толстыми губами, или вследствие мудрой осторожности от долгой жизни.
Поплавок плывет чуть-чуть, не пляшет мелкими скачками, не дергается, он безостановочно движется, иногда проплывет с пол-аршина и вдруг решительно тонет: взял. Чик—подсечка! Ну, тут он себя покажет, лещ, ежели в нем фунтов пять-шесть, не говоря о большем. Он бешено дергает, пробуя, нельзя ли оборвать леску сразу и, если удилище не гибко, он ее оборвет. Когда оборвать не удалось, он полукругом так мчится около берега, как и ожидать нельзя от него, неповоротливого толстяка. Он кувыркается вверх хвостом и, живо проделав все эти штуки, ложится на широкий бок—долго лещ не сопротивляется. Конечно, брать рукой его нельзя, хотя бы он лежал, раскрыв рот—на то, чтобы вырваться из рук и соскользнуть в воду, сил у него всегда хватит.
Всего интереснее ловить леща на распаренный овес или на поденку. Апельсины из глины в таких случаях приготовляются с овсом или с поденками. Крючок тут уже крошечный, леска тончайшая, и рыбак должен сказать, что он умеет ловить нахлыстом, то есть может закинуть длинную легкую леску так, что приманка ляжет на воду не шлепком, а нежнейшим прикосновением. Подумать надо: вся приманка—овсяное зерно или ничтожная желтовато-серая бабочка с очень хрупкими крылышками.
В случае удачи на поверхности воды около приманки в самый миг ее падения показывается коротенькая голова, неторопливо чмокает толстыми губами, глотает овсинку или бабочку и, показав толстенную черную спину, махнув широким хвостом, пытается скрыться. Но ничтожный предатель-крючок, вцепившись, держит, и начинается та же история бешеного, но короткого сопротивления, опасного тем, что вся снасть уж очень тонка.
Мне не случалось слышать, чтобы крупных лещей выуживали много: три-четыре уже исключительно богатая добыча. Вероятно, их мало остается от вычерпывания сетью. Подлещиков приблизительно фунтовых я однажды поймал столько, сколько лет к тому времени прожил на свете. Я опускал двухаршинную леску в одну и ту же прогалину между плотами. Без удилища, прямо от руки спущу червяка, подожду немного и тащу очень бойкого, приятного толстячка. Часа два продолжалось мое блаженство. Я стал привыкать к несложному счастью: забросил удочку, получай подлещика. Но вдруг та же удочка повисла мертво. Я сидел над ней до вечера, пришел к той же прогалине на другой день с утра—ни поклевки. Четырнадцать одинаковых подлещиков, попавшихся на невежественную удочку мальчишки, остались единственным случаем. Что эта была за стайка?
Маленького леща мне никогда не удалось видеть. Должно быть, они хорошо и долго таятся, обеспечивая—наперекор всем сетям и другим опасностям—появление косяков лещей.
У леща есть, несомненно, близкий родственник—синец. Он такой же плоский, широкий, как и лещ, но не так плотен, не так толст, никогда не бывает жирен, чем лещ иногда отличается, и плавники у него синие. На кухне, где лещ пользуется значительным уважением, синца презирают вполне: кошачье кушанье—ни вкуса, ни сытости. Синцов я ловил всякого возраста, судя по величине, начиная с полуторавершковых синьчиков, клевавших на обрывок червяка, и кончая серебреными «подносами» в семь-восемь фунтов. Самая большая рыба лещевого образа, какую мне удалось увидеть, от меня ушла, оставив мне только воспоминание. Это был именно синец, попавшийся на перемет в реке Нарове, где я ловил угрей—черных, длинных, так крепко сидевших на крючках, что сачка для них не требовалось. И вдруг в сумраке летней ночи из темной воды блеснуло что-то огромное, круглое, точно серебряный щит. Я тихонько подвел, увидел, что это необыкновенной величины синец. Он шел смирно, но когда я, чуть не плача об отсутствии сачка, схватил великана за спину, он вильнул, скользнул и исчез в воде, показав такой хвост, какого я и у лещей никогда не видывал.
ЩУКА
Новое щучье поколение не может выклюнуться на свет, если икра, в которой это поколение начинает жизнь, не болтается между воздухом и водой. Щука должна выйти на мель и выметать икру так, чтобы она прилепилась к траве, тростнику, к чему попало. Икринка, все время плавающая, гибнет так же, как и совсем обсохшая: юную щучку даст только та икра, которая то окунается в воду, то проветривается. Конечно, щука не может заниматься правильным размещением своей икры. Она вымечет ее в подходящем месте и, если удастся, уйдет. А попадет ли икра куда ей следует, это дело ветра и волны. Желтые узкие ленты щучьей икры видны издали. Чайки, утки, вороны сейчас же принимаются ее есть. В воде ее свирепо жрут ерш и окунь, другие рыбы тоже непрочь попробовать щучьей икры. По мели икряная щука часто ходит так, что ее черная спина высовывается из воды. В это время щук стреляют, ловят всякими способами, в том числе просто руками.
Все делается для того, чтобы щуку истребить; никакая рыба, никакое существо не выдержало бы подобного преследования. А щука разводится везде в изобилии, растет удивительно быстро и наперекор всем своим истребителям часто достигает крупных размеров.
Поймать щуку в десять фунтов вовсе уж не такое мудреное дело, а это порядочная образина.
В одной такой десятифунтовой я нашел совсем свежую щучку в фунт и в ней только что проглоченного пескаря. Подобного представления, кроме щуки, пожалуй, никакая рыба не даст!
Щуренок, щучка фунтов до двух, иногда клюнет на толстого червяка, если он уж очень бойко вертится на крючке. Щука покрупнее берет только на живца, окончательно брезгует одним линем, остальных живьем ест всех, не исключая себе подобных; впрочем, щуренка на крючок как живца насаживать не приходилось никогда. Лягушонком, также только очень бойким, щука иногда соблазняется. Утят она глотает замечательно: не хватает, как можно было бы ожидать, за лапки, чтобы утянуть в глубину, а прямо целиком—хлоп! Высовывается среди зелени из воды щучья морда с широко раскрытой пастью, маленький пуховичок-утенок как-то вваливается туда, точно что-то его втягивает, и, прежде чем он успеет пикнуть, морда, сомкнув челюсти, исчезает. Все происходит в одно мгновенье. Утка мечется, кричит, точно ее режут, ныряет, — напрасно: ни следа, ни отзвука борьбы, ни малейшего волнения.