Значит, им всем остается теперь—за усовершенствованием почты и съедобных птиц—лишь украшать голубятни, служа забавой для бездельников, не знающих куда девать время и деньги?
Нет, когда раздастся ярый крик войны, военные голуби вспорхнут и полетят по известным им направлениям, неся каждый среди своих перьев еще одно чужое. Внутри его на тончайшей, свернутой в трубочку ткани кратко начертаны сведения, которых электрическим волнам, дрожащим в воздухе, доверить нельзя, которых нельзя послать с огромной стальной птицей, гудящей слишком громко.
А синий, почти черный, серебристо-бурый или красновато-бурый военный голубь, быть может, и прошмыгнет! Он не только приучен смирно сидеть в корзинке, пока его, иногда долго, везут неизвестно ему куда, но умеет находить там корм и питье, помещенные так, чтобы они не могли ни просыпаться, ни разлиться.
Когда его вынут из корзинки, тут уже не до кормежки. Что видит его светлооранжевый ясный глаз в местности, где никогда он, голубь, не бывал? Или не зрение, а другое неизвестное нам, непостижимое для нас чувство властно велит ему лететь, не останавливаясь нигде, не боясь ничего? Ястреба на таких одиноких путников, летящих по открытому пространству, охотятся особенно жадно. Человек их сторожит, смотрит не только во все глаза, но и в разные стекла и, конечно, не постеснится при малейшем подозрении спустить на землю пернатого вестника.
А он летит. Чувствует ли он свое значение, понимает ли сколько-нибудь, как важна удача его полета? Конечно, нет. Он несется к летку своей голубятни, садится на знакомую дощечку, и она, опустившись под его тяжестью, замыкает ток: электрическая трель дает знать, что вестник тут.
Весть о победе? Надежда на спасение, быть может, целой армии, изнемогающей в осаде? Вот счастье, вот радость. Чем, как отблагодарить, вознаградить, приласкать неустрашимого летуна? Да никаких восторгов ему ничуть не нужно. Кормушка с зерном, чашка с водой на месте? Грязное гнездо его в исправности? Значит, все в порядке. И утолив жажду, поклевав зерна, герой, крутясь по полу и раскланиваясь, воркует перед своей голубкой.
А маленький клочок ткани, вынутый из трубочки пера, принесенного голубем, уже в штабе, и следствием знаков, бледно начертанных на клочке, может быть громовый залп огромных пушек, чудовищный взрыв, вылет эскадрильи аэропланов—этих стальных гигантов-птиц, ревущих страшно, но не могущих так находить в воздухе дорогу, как то умеет делать глупая птица, слепо любящая свое грязное гнездо.
СЕНОКОС
Многие даже северные цветы пахнут сильнее, чем свежее сено. Аромат сирени, розы, жасмина опьяняюще сладок, но утомляет очень скоро. Благоухание скошенного луга не может надоесть никогда: его, этот очаровательный последний вздох срезанных в полном цвету трав, чем больше пьешь, тем больше хочется пить, поток его нежно-свежих волн так легок, что и успокаивает, и бодрит, и веселит.
Закончив сбор колосьев, обеспечивающих пропитание, и даже идя за возом золотистых снопов хлеба, измученный, запыленный человек понуро молчит, не зная, как ему скорей добраться до дома. После сенокоса, работы не менее трудной, чем жатва, человек непременно поет! Разве нет пыли от сена, не болят все кости от изнурительного, тысячи раз повторяемого движения косы или граблей, разве не жалят, не пристают рои крылатых кровопийц, разве достаточно для отдыха короткой дремоты в шалаше или прямо под кустом? И все-таки до сих пор не видано рядов скошенной травы, над которыми не летели бы песни.
Поле, засеянное клевером, жирной травой, растущей на распаханной и удобренной земле, цветет пышно. Тому, кто его обработал, оно принесет лучший доход, даст больше денег, чем тощий заливной луг, свободно понимаемый вешней водой. Но такое выгодное поле, скошенное, пахнет не так хорошо, не так чудесно-легко, как пожня в пойме, точно выстриженная под гребенку и только что заставленная копнами свежего сена. Должно быть, толстые сочные стебли, богато упитанные искусно подготовленной почвой, медлительно высыхая, вместе с избытком влаги уступают воздушным волнам слишком густой, слишком тягучий, хотя и сладостный аромат. А миллионы хилых трав с почти незримыми цветами, падая под ударами кос, полусухие, уже в последний миг своей жизни, уносимой жаркими лучами, дышат тончайшими нежнейшими благоуханиями, сливающимися в одно, которого легкая прелесть неподражаема и несравнима ни с чем.
Довольно просто, конечно, написать на склянке, что в ней заключаются духи «Свежее сено». Зеленая жидкость из такой склянки, пожалуй, на миг даже слегка напоминает своим запахом то, что написано на ярлычке склянки, но в следующий же миг от нее непременно отдает какой-то гнилью, хотя, казалось бы, нечему гнить в сверкающих стеклах лабораторий.
А стог, сметанный без каких-либо предосторожностей, утоптанный грязными лаптями, благоухает очаровательно еще год. Мертвые травы долго не тлеют, если в миг смерти они, пронизанные жаркими лучами, обвеянные горячим дыханием ветра, высохли вполне: тогда они упорно хранят те различные вещества, которые они таинственной работой чудесно собрали в то время, когда они жили двойною жизнью, когда их корни проникали в темную глубь земли, а цветущие стебли пили влагу рос в сияюще-розовых отблесках утренних зорь или в золотисто-пурпурных лучах догорающего заката.
К стогу непременно придет заяц-русак. Когда огрубеют юные побеги древесных ветвей и схваченная морозом отава, отросшая трава, опустит пожелтевшие верхушки, пушистый лопоухий плут, раздвинув лапами толстый пояс ивовых прутьев, окружающих стог, пробирается к нему, вытаскивает и ест наиболее лакомые стебли трав и часто выкапывает среди них себе душистую нору. Иногда, если стог не слишком уже далек от леса, к нему являются более смелые и требовательные гости. Лоси ломают даже плетень вокруг стога, толкают этот плетеный забор до тех пор, пока он не упадет, и если человек не успеет тут же как-нибудь пугнуть рогатых посетителей, от стога очень скоро ничего не останется.
В необозримом просторе множества рек, извилисто текущих в Волгу, на той огромной равнине, которую весной покрывает мутная вода, а затем бледнозеленый бархат диких трав, там можно еще в хороший год увидеть линию стогов сена, неисчислимой вереницей уходящих от взора вдаль до края земли. На плоских берегах Оки или Клязьмы можно еще услышать особенный, как будто влажный звук сотни кос, вжикающих сразу, миг-в-миг среди туманной свежести росистого луга. Там сотни женщин, едва одетых в разноцветные тряпки, мелькают точно стаи ярких птиц в зеленых волнах, шевелят их, эти благоухающие копны почти уже сухой травы, наперебой орут непонятные слова, и звук их голосов вблизи режет слух, а смягченный далью ласкает его, как пение странных действительно птичьих стай.
В ПЕРЕЛЕСКАХ
Где-то в лесах Гималайских гор еще водятся настоящие дикие куры, прямые предки домашних кур. Тетерев нашим домашним курам, несомненно, лишь дальний родственник.
Тетерева разгребают землю лапами и копошатся в песке действительно совсем как куры; тетерка, водя тетеревят, клохчет, а черныш, когда он чем-либо изумлен чрезвычайно, кудахчет очень похоже на курицу, но на том сходство и кончается. Про токующего тетерева иногда говорят, что он поет, но это неверно. Он воркует, бормочет. И это бормотание, полное страстной тоски, какой-то нежной печали, одна из самых звучных песен весны.
У тетерева нет знаменитого «кукареку». А петух не может чуфыкнуть, с чего черныш начинает свой ток. Километра на три несется по росистой заре этот яростно веселый крик краснобрового, расфуфыренного, готового и на бой и на ухаживание косача. Тетерка громко не кудахчет никогда. Впрочем, вся тягость семейной жизни ложится на скромную тетерку: быть может, потому и не слыхать ее громкого голоса. Отыграв ток, великолепный кавалер-косач, он же черныш, не обращает ни малейшего внимания на свою серенькую подругу. Он не бьет ее, не разрушает ее гнезда, не убивает птенцов, нет, в подобных безобразиях тетерев не замечен, но к потомству своему он совершенно равнодушен, а с дамами, если не груб, то неучтив.