Песнью жаворонка полон воздух. Она дрожит, пузырясь и звеня, слабая песенка, и от неисчислимого множества певцов принимает странные размеры. Так на закате июльского дня над болотистым лугом севера миллионы пискливых жужжаний сливаются в один протяжный и низкий звук. Там властвует комар. Тут над свежезеленой степью жаворонок—сила. Благодарю, неведомый скворец! Концерт неслыханный, невообразимый.
Автомобиль ревет, хрипит и воет; он «пожирает пространство». А певцов все столько же, без числа. Они вспархивают из колей, из-под самых колес машины и трясутся над ней так близко, что видны скромные узоры рыжевато-коричневых перьев, белая оторочка крыльев, у некоторых хохлы на головах. Иные летят, стелясь над вершинами едва высунувшихся трав так, что между зеленью лишь мелькает что-то рыжее. Птица? Нет, зверек, похожий на крысу, во все четыре лапы удирает в сторону от дороги: суслик. Вот другой… Вон еще один, сел, «вздыбил», по-заячьи перебирая передними лапками, послушал, повертел головенкой и опять побежал по-крысьи. Благодарю, благодарю, скворец!
Стоп! Храпя, остановилась, смолкла машина, выпуская дым. И на нее со всех сторон мгновенно ураганом налетели дрожащие трели жаворонков, клекот ястребов, кружащих в вышине, свист рыжих сусликов в траве и благоуханное дыхание весенней степи.
Давно кто-то сказал, что степь ровна, как тарелка. Эта нелепость почему-то упорно повторяется постоянно. Тарелка не ровна, а степь на нее нисколько не похожа. Если уж за сравнением итти в кухню, то степь напоминает блин, слегка вспухший по краям. Езда по такому блину, когда он размокнет, наверное, очень плоха; тащиться на волах или на клячах хотя бы по сухому блину тоже, наверное, нехорошо. Но стремительным бегом машины пронестись в три часа сотню километров—это большое удовольствие.
Журавль, гулявший по песчаной дорожке, спокойно продолжал шагать навстречу мне. Я протянул ему кусочек хлеба, зажав его между пальцами. Журавль, переступив раза два и покачав головой, взялся за хлеб и принялся его тащить, а я рассматривал его малиновый лысый затылок, заглядывал в его изумительный глаз. Как он видит? В кочки болота, густо заросшие осокой, огромная птица камнем сваливается из-под облаков, мгновенно схватывает что-то темное, извивающееся и уносит в недосягаемую вышину. Значит, был прицел? Я видел не раз такое представление, не думая, что когда-нибудь удастся заглянуть в журавлиный глаз.
Глухой яростный рев, шипенье… Огромный кот взбесился? Где, почему, на кого? Да на меня! Зеленые глаза, белея от злости, смотрят через решетку, пятнистый серый зверь лежит на боку и, вздрагивая, рычит, почти воет.
Оказывается, я, увлекшись журавлем, незаметно подошел к клетке барсов. Их четыре. Какие свежие звери! Это не затасканные «экземпляры», равнодушно смотрящие на тысячи зрителей. Нет, этих крючит от вида человека, приближение его ненавистно до бешенства. Пойманы, да, тюрьма крепка, ломать не стоит, пусть, а вот это видал? И лапы, то выпуская, то вбирая страшные когти, дергаются к решетке.
Тени вечера ползут между деревьями, в чаще почти темно, там слышатся шумные взлеты и отрывистые звонкие голоса как будто петухов, не дотягивающих до конца свое кукареку: то боевой, любовный клич фазана. Вон один золотистый бежит через дорожку, даже в полумгле сверкают ярко-желтые и пурпурные перья дивной птицы с хвостом в аршин. Пустое дело, хвостишко! На каменной стене сидит павлин, свесив уже трехаршинный хвост, смотрит на зарю и кричит. Резок и неприятен вблизи голос павлина, но, протяжный и звенящий, точно звук медного рожка, он издали красив необыкновенно, полон знойной страсти, он почти выговаривает: «Скорей, скорей!»
КАМЕННЫЕ БАБЫ
Десяток угловатых камней стоит во дворе усадьбы. Они покрыты не то зеленой плесенью, не то бурой ржавчиной; эту странную краску не стереть никак. Если вглядеться поближе, то видно, что у всех намечены руки, скрещенные на животе, тщательно очерчены женские груди. Никакого сомнения, попросту это бабы. Лиц у них нет, что-то плоское, стертое, какой-то очерк человеческого лица, и у всех одинаковое выражение: что-то вроде улыбки.
Этим бабам пятьдесят тысяч лет. Может быть, много больше, возможно, что немного меньше—какая разница и кто ее скажет? Вырублены бабы из камня, должно быть, камнем. Кем, для чего? Ни букв, ни цифр, никаких знаков на них нет.
Кроме десятка свезенных во двор усадьбы, таких баб множество торчит по степи. У всех руки сложены на животе, старательно выпячены груди и на стертых рожах подобие одинаковой улыбки.
Стоят бабы и смотрят. Их поставил художник, отличавший в человеке только пол; одежды, по его мнению, никакой не полагалось. Те, кто одевались в звериные шкуры, пришли позже. Гунны и печенеги проехали мимо уже на телегах, уже значительно образованные народы.
Из тростников степных рек выходил чудовищный черный бык. Он догонял конного охотника и бросал обоих—и всадника и коня вместе—на рогах, невероятных, но сохранившихся в темной глубине земли.
Каменные бабы, в числе прочего, видели и эту турью потеху.
Почти сказочный бык исчез с лица земли триста лет назад. Пустяки! Что такое три столетия для каменных баб? Они невозмутимо смотрели на более удивительные вещи. Когда люди уже не плясали вокруг костров, умилостивляя бога, не мазали им, бабам, губы кровью жертвенных животных, а друг друга убивали из ружей, в эти просвещенные времена человек, величаемый императором всероссийским, одним росчерком пера подарил другому человеку, именуемому герцогом Ангальт-Кеттенским, всю южнорусскую степь со всем, что в ней было: с косяками серых, как мышь, тарпанов, диких лошадей, со стадами овец, с мужиками и бабами живыми и с ними, с каменными бабами.
Они, конечно, молчали, слегка как будто улыбаясь каменными подобиями едва очерченных губ. Что такое? Еще секунда, пятьдесят лет… Бабы принадлежали уже не герцогу, а колонисту Фейну, который свою дочь выдал за Фальца, вследствие чего их сын стал называться Фальц-Фейном. Разве это не все равно? Однако с десяток их, каменных баб, перевезли и поставили во дворе нового владельца. Остальные продолжали смотреть на степь.
Он разбогател значительно, этот новый владелец, человек, называвшийся двумя именами. Германский герцог, не Ангальт-Кеттенский, другой, гордо сказал как-то Фальц-Фейну, что у него, у герцога, двадцать тысяч овец, на что Фальц-Фейн скромно ответил, что у него, у Фальц-Фейна, двадцать пять тысяч собак, охраняющих стада. Овец у него действительно было полмиллиона.
Каменные бабы и во дворе и в степи продолжали хранить подобие улыбки. Пустое дело эти счеты богатств, полетят они когда-нибудь ко всем чертям: и богатства, и счет на них, и воображаемые права.
Фальц-Фейн, чтобы потешить сынишку, покупал разных зверей и птиц. Деньги обильно стригли с овец, а степь кипела неисчислимо-разнообразной жизнью. Из убитых зверей и птиц делали чучела в музей, живых держали в загородках, в обширных клетках, на прудах, в привольной степи.
Когда сын подрос, детская забава превратилась у него в страсть, освещенную знанием и благородным стремлением принести пользу степи, давшей ему и богатство и жизнь. Со всех концов земли явились в степь живые диковинки. Тарпан, дикая лошадь, исчез, его как-то незаметно истребили, но запрыгали полосатые кони, зебры, побежали антилопы и олени, зашагали страусы. Птицы неслись стадами в заповедные угодья.
Великолепный зверинец, прихоть богача, роскошная забава? Нет, дело ставилось шире. От диких существ, полных сил, нельзя ли влить часть крови в обветшалые ослабевшие породы домашних животных? Что, если быку дать восьмидесятипудовый вес роскошного мяса, лошади—стремительный бег зебры, ее невероятную неутомимость? Что, если завести полудомашних птиц, таких, чтобы они, улетая выводиться на почти неведомых местах, возвращались несметными станицами к знакомым кормушкам, неся свою мощь и свежесть хилой домашней птице?
Чудесные дали открывались перед исследователями. Им для ученых занятий предоставлялись лаборатории, широко отпускались средства, исключительный по богатству материал.