Это пахнет уже к а т а с т р о ф о й. И, прекратив все работы по заготовке и обработке бревен, добыче угля и руды, я всех находящихся в моем распоряжении пленных направляю в лес.
Шестеро командированных мне в помощь представителей администрации очень скоро выражают сомнение в том, полезно ли их присутствие здесь, в лесу. Я отпускаю их, они исчезают. Тут уж у меня возникает сомнение: мое-то присутствие полезно ли? И для чего это я привел сюда две тысячи человек?
Это полк. Это длинная, длинная вереница, если люди идут попарно. Это огромная толпа. Это страшная сила, чтобы напасть, убивая, на другую толпу или смести с лица земли человеческое поселение. Но для борьбы с огнем в лесу это—ничтожество. Копать канаву. Какую? Сто метров ширины? На какую глубину? На протяжении пятнадцати километров? Так ведь сначала надо просеку прорубить. Опять: какую? А корни, точно железо, песок, как камень, а огонь будет тут через несколько часов. Нет, все это работы неподходящие.
Пленные по-трое, по-пятеро лежали под кустами, покуривали, болтали. Я для формы спросил у объездчика: все ли пленные тут? Он пожал плечами: я и без него знал, что все тут, убежать некуда. Но совсем не было заметно, что пришла такая орава. Подъезжая к пленным, я посылал их на работу и неизменно получал ответ: «болен». Отвечали по-русски, по-немецки, по-венгерски, на языках, не известных мне.
Некоторые уже спали.
Легкой ровной рысью шла моя сытая и кроткая лошадка. Вдруг она дико фыркнула, уперлась передними ногами, задрожала и, повернувшись, понеслась бешеным карьером, не обращая на меня никакого внимания.
— Подходит, — объяснил мне, задыхаясь, догнавший меня объездчик, — огонь близко!
Что-то шелестело в безветренной тишине спящего леса, странно несся какой-то длительно-шипящий звук—точно масло, кипя, щелкало и пузырилось на гигантской сковородке, как будто свертывали разом миллионы листов шуршащей бумаги.
Где же волны пламени, клубы дыма, снопы искр, страшный жар? Ничего подобного. В бледном свете наступающего утра зрелище было лишено всякой театральности. Лишь кое-где ползут бледные язычки огня, крутится струйками дымок, что-то шипит, потрескивает. Пустячки!
В эту первую полосу пожара можно свободно войти и расхаживать там, чувствуя, как теплее, горячее становится воздух по мере углубления в погибающий лес. Треск начинает преобладать над шипением, кое-где видны уже горящие жарко костры, иногда целый куст, обвешанный сушняком, бегло вспыхивает колеблющимся пламенем. И вдруг человек чувствует: стоп, дальше хода нет! Горит все: скручиваясь и дымясь, горит зеленая сырая береза, вспыхивает ярким факелом и от корней до вершины пылает сосна, пламя охватывает кусты и дрожит около них волнами, огонь бежит потоком по земле, что-то воет, гудит, тянет смертельным жаром.
Пылающие угли величиной в большой арбуз летят сотню шагов все по одному направлению, точно кто их кидает с прицела—все в первую полосу пожара.
Трехсотлетние кедры стоят исполинскими колоннами, в огромных дырах, оставшихся на них от оторванных ветвей, крутится и с воем кипит огонь. Вдруг с треском, рассыпая искры, взрывается такая дыра. Казавшаяся непоколебимой вершина колонны с шумом рушится вниз, а из огненного жерла, из того места, где только что была дыра, вылетает огромный пылающий уголь и, гудя, летит по направлению пожара. Хлоп! Угольное ядро ударяется о ствол еще не тронутого огнем дерева, рассыпается пылающими осколками. Если в этом дереве есть дупло, то через несколько минут оттуда показывается дым, а затем и там с шипением и воем крутится и кипит огонь.
Это второй пояс огня.
Дальше—стена жара, для человека не доступная: оттуда только слышен густой низкий звук, не сравнимый ни с чем: голос бездны, рев ада.
Стволы сваленных ветром или засохших деревьев—мертвый лес—неисчислимо лежит гигантскими кострами. Бессильный их взять, первый огонь пожара проносится над ними, лишь опалив их и пожрав только сухую мелочь. Но если до этих мертвецов дойдет основное пламя, то они присоединяются к нему, увеличивая его силы, и адский бас его звучит все грознее.
Даже при полной неподвижности воздуха в первой полосе пожара можно пробыть минут десять—пятнадцать: это пока пожар ползет.
При слабом ветерке он уже летит: человеку к нему входить нельзя.
Когда мало-мальски разыгрался ветер, пожар несется по лесу бурей: человечишко, дрянь несчастная, прочь!
Где же тут растаскать чудовищные груды валежника, какие тут просеки, канавы?!
Я решил не тушить пожара, а только направить его прочь от железнодорожной линии, для чего воспользовался пролегавшей через лес дорогой, окаймленной канавами.
Я поскакал вдоль спящих пленных, крича, чтобы они становились на работу. Я кричал, ругался по-русски, по-немецки, по-венгерски, даже на языках, мне не известных, я наскакивал лошадью, уговаривал, обещал, угрожал. Никакого впечатления! Просыпались, зевали, курили, плевали, бормотали что-то. И опять засыпали.
Я плюнул, бросил лошадь и вместе с тремя объездчиками принялся таскать с дороги какие-то палки, колья, клочья сена, всякую дрянь, которая могла дать пищу огню. Через несколько минут около меня работало полсотни пленных, через полчаса выяснилось, что никто не болен, все выздоровели и работают. А через два часа веселый гомон и смех двух тысяч человек встретил шипенье подобравшегося к дороге пожара. Однако взять ему тут было нечего: ни палки, ни щепки, ни кустика.
Огонь повернул и ушел в глубь дебрей, где и бушевал еще несколько дней. Затем полил дождь, и от чудовищного пожара ничего не осталось, кроме одного из ярких воспоминаний моей жизни.
СЕМЬЯ РАЗБОЙНИКОВ
Почти на вершине огромного полузасохшего дуба всю осень, всю зиму лежит большой растрепанной кучей пустое гнездо. В темноте весенней ночи оно вдруг населяется: утром на нем видна пара ястребов.
И по двору бежит женщина с криком:
— Украл, ах, опять украл. Ай-ай! Разбой, прямо разбой. Средь бела дня чуть ли не из рук цыпленка утащил!
Из дома выбегает с ружьем человек, ругается, клянется, что он сейчас застрелит этого грабителя, и очень хитро прячется за сарай.
Ястреба, сидя на краю гнезда, косят глазом на всю эту беготню и, чистя носы, весьма смеются. Странное дело. Надо же им что-нибудь есть. В лесу птенцы еще не вывелись, взрослых птиц ловить неудобно по многим соображениям, а после целой ночи пути голод мучает. А этот… там, за сараем. Вот, дурак! Воображает, что спрятался этакий верзила от ястребиных глаз, отчетливо видящих за сто шагов мышонка в колеях дороги. Пусть посидит за сараем: никто туда не полетит. Теперь, чтобы промыслить еще цыпленка, будет сделано так. Ястреб, угрожающе пища, маячит в вышине над этим же самым сараем, глупая баба кидается защищать своих цыплят, угоняет клуху со всем выводком в другой конец двора, а там из-за высокого тополя вдруг как пуля—цоп! Ястребиха ловит не хуже, если не лучше ястреба. Она берет старую тетерку, на которую ястреб не смеет кинуться: он более дерзок, например, чтобы утащить цыпленка со двора, но слабосильнее и меньше, чем почтеннейшая его супруга.
На цыплятах, однако, не проживешь. Из-за каждого поднимается такой скандал, что ну их. Лучше мышей ловить. Этих сколько угодно, и обращение с ними просто. Каждый мышонок, как только мелькнет над ним страшная тень, сейчас же прикорнет к ямке, затаится и лежит, воображая, что спрятался—вроде того дурака за сараем. Ну, и бери его живьем. Но детей мышами кормить нельзя: кишки у мышей слишком малы, а ястребиным детям-малюткам нужны именно внутренности—тончайшее, нежнейшее мясо.
Значит, приходится ловить в лесу владельцев живых, теплых внутренностей.
Ах, как не хотят они там все умирать, как прячутся, как хитрят!
Тетеревенок, жалкий поршок, еле трясущийся на крошечных крыльях, это ничтожество, два-три дня назад выклюнувшееся из яйца, туда же норовит вильнуть за куст. Не угодно ли там крыло сломать из-за этакой дряни?