Грубо, зычно бухнуло из пропасти:
— Ух, у-у-ух!
Ну, этого я узнал по голосу сразу.
— Это филин.
— Самый балшой сова, с ушами. По-нашему пуа.
Позванивают мерно бубенчики татарских кляч. Мне их, кляч, не видно: так темно. Перестает виднеться и спина татарина, совсем ничего не видать. Куда-то спускаемся, бубенчики звякают живей, тяжко ползем кверху, и они почти замолкают.
Вдруг что-то забелело, перегораживая дорогу. Ворота?
— Приехали, — сказал татарин, — монастыр, слезай.
— Как бы не так, — отвечал я, — ищи тебя потом тут с фонарями.
Блеснул вверху свет, брякнула задвижка.
— Да заповедник, — ответили мне из окна смутно белевшей башни, — никакого монастыря здесь нет.
Тогда я поверил.
ДАЛЕКИЕ ДИКОВИНКИ
Чатыр-даг значительно превышает все окружающее. Его плоская голая вершина освещена ярко, когда в уступах гор уже тянутся синие благоуханные тени. Да, тут ночью тень и, кажется, камень жасмином пахнут.
Знакомый звук несется из-за изгороди. Там мелкие утки крякают наперебой, как-то странно прищелкивая. Должно быть, местная порода.
— Однако много их у вас, — говорю я спутнику, — чем вы их кормите?
Он соглашается:
— Да, их тут порядочно. Ничем не кормим.
— Воды здесь нет. Что же им есть среди камней?
— Они на камнях не сидят. Прыгают с листа на листок, ловят разную мелочь. А в воду они лезут только икру метать.
— Икру? Утки-то?
— Какие утки?
— Вот те, что там кричат.
— Так это лягушки.
— Еще что. Неужели я кряканье от кваканья отличить не могу?
— Тут особенная древесная лягушка, зеленая, крохотная.
— Видел я на картинке, как американская лягушка, сидя на дереве, стрекозу схватила. Та лягушка не на всякую тарелку уляжется.
— Ну, нам где уж. Наша с орех величиной, мухи не осилит.
— Нельзя ли посмотреть на такую?
— Сейчас не увидеть, темно. Завтра приходите в музей, живьем покажу.
Утро. Радостно веют свежестью зеленые заросли. Вот Чучель-гора, вон Бабуган, Черная. Они все щетинятся лесом, лишь Чатыр-даг торчит голый, лысый.
Мы вдвоем тщательно осмотрели всю обстановку лягушечьей жизни в неволе: мох, какие-то длинные травы, вроде осоки, ветви с крупными листьями. Напрасно: лягушки не оказалось.
— Удрала, — смущенно усмехнулся зоолог, — придется другую поймать.
Лягушке не выпрыгнуть из стеклянного шкафа вышиною в человеческий рост.
— Наша лягушка по стеклу, по потолку лазит, у нее на лапах присоски. Вот в щелочку у крышки она и вылезла. А неопалимую купину желаете видеть?
— Нет, не хочу. По церковной части не интересуюсь.
— Это не икона, а цветок. Он от огня вспыхивает, но не горит. Зеленые листья его свежие, сочные, обжигают кожу так, что пузыри получаются, и раны болят с год. Цветок загорается не в жару, а к вечеру. Правда, странно?
— Да вы все насмех говорите. Сказки.
— Нисколько. И одних цветок обжигает, на других не действует. Ботаники его давно знают, а почему в пламени даже не вянут лепестки цветка, почему не каждую кожу обжигают листья—неизвестно.
Полдень. Вокруг лысины Чатыр-дага прозрачными волнами плывет какая-то розовая дымка. Это кремнистая пыль клубится в лучах. Овцы там толкутся стадами, пешеходы карабкаются по тропинкам? Гора кажется близкой—так она огромна, но ничего на ней не видать—так она далека.
— Вот вам лягушки. Не просыпьте.
— Да они желтые?
— Это от мешка.
Десяток лягушек заключен в маленький «фунтик».
— Будет издеваться. Что же, бумага полиняла?
— Совсем не то. Лягушки изменили свой цвет.
— А на блокнот их посадить, так они белыми станут?
— Светлосерыми, вполне белой окраски у них, повидимому, нет.
Четыре крошечные коричневые лягушки из мешочка переселяются на тетрадку.
— Покраснеть они тоже не могут, дальше темнобурого цвета окраска не идет. Видите, они уже бледнеют, приблизительно через час они будут желты, как лимон, потом посереют.
Я унес свою бумагу с лягушками и убедился, что зоолог прав. А часа через три моих пленниц трудно было рассмотреть на листьях дуба, куда я их посадил, — такие они стали ярко-зеленые.
Когда дико ухнул филин в темном ущельи и только чудовищный череп Чатыр-дага светился в зареве заката, в этот росистый час от ничтожного огонька спички с треском ярко вспыхнул цветущий стебель. Пламя, охватив голубоватые колокольчики, задрожало на миг и рассеялось легко, бесследно. Цветы стояли свежие, не тронутые ни дымом, ни копотью.
У СОЛОНЧАКА
— До воды олень не жаден, приходит редко, пьет мало. По деревьям с листками росы похватает, ему и довольно. Вот за соль он все на свете, даже рога свои забывает.
— Рога?
— Да. Они сейчас у него болят. Мохнатые, мягкие, чуть об ветку чиркнет рогом—кровь. Лежит в чаще, никак никому к нему не подобраться, все слухает, ухами этак шевелит. Сам дремлет, глаза закрыты, а ухами—одним туда, другим сюда. Точно трубкой, ухом повертывает.
— Кто это видел?
— Я. За сорок лет службы в лесу еще и не такое видал. При мне в Беловежской пуще девятьсот зубров паслось.
— Ну, что там зубры! Крымский олень такой же, как в пуще?
— Здесь олень другой, совсем дикий. Теперь поразвелись опять. А то было выколотили начисто. К 1923 году оленей всего двадцать пять голов осталось, а Временному правительству мы по описи сдали семьсот двенадцать.
— Какой же дикий олень, если по описи?
— Ничего не значит. Опись составляется по пороше, по следам. В назначенный день мы, наблюдатели, все выходим в один час, и каждый в своем обходе считает оленьи следы. Подсчет к вечеру по телефону сообщаем в управление, там делается сводка. Оленей за 1928 год насчитано двести пятьдесят.
— А коз?
— Тех тысяча двести. Их перестали считать; теперь, конечно, уже больше, тысячи полторы будет. Вот солончак.
Это? Никак не ожидал. Где же белизна, куски, лепешки, комки, где лужи с блестящими краями в серебристых кристаллах? Тут, на сумасшедшей высоте, куда мы по камням лезем часа три, тут солончак—площадка слегка заболоченной травы, то, что на плоских берегах Клязьмы или Оки зовется просто потный луг.
— Где же соль? В грязи?
— Нет. И вода не соленая. Попробуйте. И не пахнет ничем. Грязь, как грязь. А из-за этой грязи олень вон с той вершины сюда спускается.
— Так разве сейчас олень не внизу, не у потока?
— Там ему душно в балке-то, а наверху обдувает, он тут и лежит в трущобе.
— Он отсюда придет, как мы шли?
— Вон оттуда вылезет, из чащи.
— Увидим?
— Наверное сказать нельзя. Вчера как будто бы не приходил. Третьего дня был. Вот тут валялся.
— А это оленя след?
— Его. Вот косули набегали.
Как странно. Болотистый край деревенского выпаса, полувзрослый жеребенок выдавил ямку копытом, овцы мелко натоптали? А говорят: следы невиданных зверей. И почему не верить? Он так обстоятельно, деловито, спокойно рассказывает, этот старый страж вековых лесов. Для него четвероногие диковинки дебрей почти домашняя скотина. Зубры, кабаны, олени, козы—он их убивал, ловил живыми.
— Здесь ждать будем?
— Еще немного поднимемся. Тут он нас ослухает, осмотрит раньше, чем мы его, не покажется и уйдет. Мы ночью подползем, как он зафырчит, копаться начнет.
— Копаться?
— Да. Топчет грязь эту самую, не могу сказать, ест ли ее, жует ли или воду из-под нее слизывает. Уткнется носом в нее и фырчит, вот тогда он хуже слышит. Так их на солончаках и стреляли, пока не запретили. А то валяться примется, весь вымажется.
— Долго еще подниматься? Я дальше не пойду.
— Тут можно лечь. Спускаться будет хуже. Сапоги вам придется снять, тряпками обернуть чулки можно. Камни посыпятся—ничего, а сучок под ногой треснет—беда, уйдет. За версту услышит. И говорить нельзя совсем, ни-ни.
Серые, синие тени выползают из зеленой глубины ущелий. Нет, там уже не зелено, там черно. Точно сигарный дым тянется. Облака? Ни одного, ни малейшего. Синяя дымка все тянется, кутает, темнеет. А вершины освещены ослепительно и красным огнем горят там стволы сосен, влепившихся крупными пятнами среди зелени дубрав. Пить? Конечно, хочу, никогда так не хотел. Вода, как лед. Откуда? На вершине горы ключ, у подошвы поток, и тут и там холод, а стебли трав скрючились, в трубку свернулись листья, земля в трещинах, жаром пышут камни. Юг? Да. Здесь в прозрачной вышине летит такая ночь, рассыпано такое великолепие звезд, каких убогий север вообразить не может. В безоблачном сиянии светит небо, а на земле тьма и облака тянутся, сырой, холодный дым.