— Кошку завел бы, — хмуро посоветовал мой приятель.
— Нам кошка помочь не может, на нашу крысу кошка не идет, опасается. У нас смотри, как бы саму не съели.
— Обгрызанных налимов нам не нужно, — заметил я, — такого уговора не было, чтобы крысьи объедки брать.
— Не беспокойтесь, мы вам свеженьких предоставим, при вас вынем. Может, поинтересуетесь взглянуть?
Опять закутанные, в санях, теперь уже трое, ползем по узкой дорожке в лесу. Он спит тяжким сном глубокой зимы. Неподвижно, тихо, бело. Вдруг под ветвями огромной ели брызги крови, какие-то серые, рыжие клочья на взбудораженном снегу. Кто кого здесь загрыз, что тут произошло? По снегу все ясно видно.
— Куница белку съела, — читает лесник, как по книге, указывая на следы, — видите, вот куний след, вот беличий, вот два хвоста рядом? Гнездо белкино наверху, на елке. Вон там, где снег нашарабашен. Куница, значит, к ней в гнездо лезет, а та не пускает, да драться, да бежать. Куница за ней. И обе с дерева-то в снег, вот и видать—хвосты.
— А это остатки от белки? — догадываюсь я, указывая на обрывки. — Разве у нее такая шерсть? Неужели всю тут и съела?
— Нет, то подстилка из гнезда. Куница тут белку не треплет. Она ее задавила, вот тут кровь, — видишь, а есть поволокла в гнездо.
— В свое?
— Да в белкино же, зачем в свое. Она белку съест, да на ее же хвосте спать ляжет. Злющая эта куница, проклятей ее и нет. Ну, вот и приехали.
Из маленькой проруби, проворно проделанной во льду, рыбак живо вытащил какую-то палку, за ней веревку, потом бечевку, конец которой отдал мне.
— Ну, как? — весело подмигнул он на прорубь. — Есть что? Да ты скорей, живей вычаливай, тащи их сюда!
А я растерянно «слушал» рукой сильные живые толчки оттуда, из другого мира—и близкого, и чуждого, и почти недоступного. Там, подо льдом, толкалась, дергалась какая-то иная, холодная, тупая, но несомненная жизнь. Что за существа трепыхались там, чуть не вырывая из рук бечевку? Откуда они явились, зачем нацепились на крючки?
Я потащил бечевку, и у края проруби показалась широкая, плоская, усатая голова крупной рыбы. Я схватил было ее, но налим быстро вильнул и, соскользнув с крючка, исчез в воде.
— Э, не так, не так! — кричал рыбак. — Слюни тут некогда распускать. Ты ему опомниться не давай. Он на крючке чуть-чуть сидит, а ежели одумается, только ты его и видел. Вот на, смотри!
Он быстро, каким-то скользящим движением непрерывно выхватывал из проруби бечевку, складывая ее кругами, и по льду заскакали, изгибаясь, плеская хвостом, и вдруг замирали схваченные сильным морозом, застывали искривленные, скрюченные крупные рыбы.
— Ого, вот так дяденька! — кричал рыбак, выкидывая на лед усатое чудовище.
Великан-налим подпрыгнул, извиваясь, слегка пополз, точно тюлень, и застыл, прямой и толстый, как колода. После осмотра нескольких подледников три больших мешка наполнились налимами, стучавшими, как деревяшки. Великан колодой лежал отдельно.
— А еще говорят, что налимы живучи, — заметил я, идя к саням, — этакая дубина в один миг замерзает.
Рыбак тоже остановился.
— Да вы думаете, они околели? Ничего им не сделалось. Они здоровы совсем. Их положи в корыто со льдом, дай растаять, вот они и живы, коли не убились чем. Только в воду их не кладите, вода их обожжет, от воды подохнут.
— Ну, ладно. Врет точно маленьким. Ты лучше скажи, что их гонит на голые крючки нацепляться?
— Самоловом, значит, налим идет. Крючки эти самые на дороге ему висят: он об них и ну тереться. Ну и того, самолов, значит, получается.
И он все смеется, что ж он—плут, этот огромный дикий мужик? Улыбка его проста, взгляд ясен и прям. Нет, он не хитрит.
То, что говорит он про самолов, дико и смутно. Но кто объяснит лучше? Что скажут тут ученые книги? На крючках, несомненно, ничего не было, и налимы не пытались их брать: ни один не зацепился ртом, крючки цепляли за бок, за спину, даже за брюхо. Подледник помещался посредине реки, значит, в каждую сторону оставалось свободной «дороги» шагов пятьдесят. Нет, налимы, теснясь, все шли тут по самым крючкам.
Мы уложили в сани наши мешки, уселись, закутавшись сами, рыбак отвязал лошадь, обмерзшую инеем до того, что она походила на какое-то необыкновенное косматое чудовище, и прыгнул в сани.
Тут вдруг мы все трое чуть не погибли. Бодрая и смирная лошадка, очевидно, прозябнув свыше меры, вдруг понесла изо всех сил. Напрасно вожжи гнули и крутили ей голову: голова ничего не понимала, не чувствовала, не управляла чересчур охладевшим телом. Лошадь замерзла до полусмерти и бессознательно усиливалась выбить из себя холод. Она, не ломая, не вырываясь, только неслась, неслась. Сани трепались, стукались о пни и деревья, подскакивали.
Вдруг что-то ударило, меня вскинуло и швырнуло кувырком куда-то сквозь куст в сугроб. Вскочив, я увидел, что лошадь все еще скачет, а сани бьются за ней совсем пустые: из них вывалилось всё—люди, налимы, сено.
По счастью, никто из нас троих даже не ушибся, хотя смерть пролетела от нас близко: так разбить голову о пень уж очень просто.
Лошадь скоро поймали и привели обратно. Бедняга и не думала буянить и долго еще дрожала всем телом.
Дома налимов сложили в бадью, засыпали снегом и льдом и… позабыли.
Обед у приютившего меня приятеля подавался вкусный, в комнате было тепло, светло. Играли в карты и вдруг вспомнили про налимов: прошло несколько часов. Бадья, стоявшая в нетопленной дня два бане, превратилась в садок. Большие пятнистые рыбы, весело плеская хвостами, то всплывали, то совались одна под другую, прячась от света лампы. Налимы двигались быстро, живо, они, видимо, чувствовали себя как… как рыба в воде.
Огромный налим, весивший около полпуда, плавал кверху брюхом. Он не ожил. Был ли он слишком стар, и холодное его сердце, раз схваченное морозом, не смогло забиться вновь, остановилось уже навсегда? Не ушибся ли он, вывалившись из саней?
Рыбак-лесник, быть может, нашел бы какой-нибудь ответ, а без него тут нечего было сказать.
ПОЖАР В ЛЕСУ
В маленьком городишке северного Урала нет спасенья от дыма нигде, даже дома с закрытыми не только окнами, но и ставнями: от дыма саднит в горле, дым ночью в постели ест глаза. Житья нет!
Солнце висит во мгле темнокрасным шаром, смотреть на него просто, но противно. И мгла гнетет. Настроение прямо гнусное.
Телефон отвратительно дребезжит с утра до вечера одно и то же:
— Двадцать четвертый квартал горит. Население тушить отказывается. Требуют денег.
— В двенадцатом квартале пожар. Тушить никто не идет. Говорят: «Отдайте сначала деньги!»
Отвратительная старая песня. Я знаю, давно все это знаю. Ну и край. Население тоже. На квадратный километр шесть человек и одна десятая: благодарю вас!
Так ведь это по «расчислению философических таблиц», а в действительности—подумать надо, что это обозначает: ничтожный поселок среди непроходимых лесных дебрей. Хуже всего то, что деньги действительно не уплачены. Для тушения лесного пожара в прошлый раз кого-то ухитрились насбирать, кого-то выгнали на работу, составили какие-то ведомости по сорок копеек в день за мужика, по двадцать пять—за бабу, и где-то эти ведомости загуляли. Какая была сделана работа—осталось никому не известным, денег не дали также никому, а лес выгорел все равно так же, как если бы никто не работал. Иначе быть не может: на то он и лес, чтобы гореть. А теперь насчет работы—нет, брат, дудки: своего дела не переделать!
Все, все это я знаю. Везде, во всех поселках я уже был, уговаривал, объяснял, обещал, угрожал, везде… плюнул.
Знаю и содействие администрации. Это значит, что, если я приехал один, то в поселке все жители налицо, а если с администрацией, то, кроме трех- и восьмидесятилетних—никого.
А телефонишко все дребезжит!
Наконец сообщают, что пожар, охватив несколько смежных кварталов, движется сплошной стеной протяжением километров пятнадцать на железную дорогу, угрожая станции, складам, мосту.