Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

36. «Но бестолковый Щур <…> завертелся перед ним с воплем “Тримай!”» («Белая гвардия», I, 394) – и путающийся под ногами Ивана Бездомного регент (V, 50).

* * *

1919–1922 годы в биографии Булгакова – время напряженной, оставшейся нам по большей части неизвестной, духовной работы, когда завязывались важнейшие узлы художественного мироощущения, формировалось его ядро, из которого и вышли впоследствии самые разные замыслы при повторяющихся сюжетных мотивах. Например – стремление героев, появляющееся обычно в их снах, заново пережить события прошлого и изменить их ход[674].

Рассказ 1922 года «Красная корона» – именно такой узел, завязь. Здесь рождается и разворачивается важнейшая для Булгакова тема возможности и последствий прямого столкновения с непреоборимой гибельной силой. В рассказе уже намечены и два полюса этой темы, которые разойдутся позже по двум главным романам: личная утрата дома, мира, покоя, наконец – и самой жизни (лейтмотив «Белой гвардии») и личная вина (лейтмотив «Мастера и Маргариты»):

«Господин генерал, я согласен, что я был преступен не менее вас <…>, но брат здесь ни при чем. Ему 19 лет» –

если первая часть фразы говорит о вине, то вторая – о беде[675].

В своем тонком анализе «маленького этюда» (по определению самого Булгакова) о Н. А. Некрасове «Муза мести», написанного в конце 1921 года и оставшегося неопубликованным, М. Петровский, подчеркивая «типологическое единство всего творчества Булгакова»[676], справедливо пишет, что в этом

«тексте <…> уже достаточно определенно мерцают структурообразующие элементы и задана сама типичная структура его будущих произведений, – значит, эти элементы сложились прежде, в домосковском существовании писателя, и в Москву он привез их уже “готовыми ” <…>».

Для М. Петровского акцент здесь – на том, что материалом, из которого Булгаков «соткался», пользуясь любимым словом писателя, была «культура города – условно говоря, “киевская культура”»[677].

Не оспоривая этого, мы в рамках данной работы акцентируем другое. Готовые блоки, в изобилии применяемые и во многом определяющие «беловой» вид рукописей писателя, позволяют считать, что еще в раннем периоде не дошедшей до нас работы – то есть не только во вполне европейском Киеве 1900-х – начала 1910-х годов, но и в сельской глуши Смоленской губернии, и в залитом кровью Киеве 1918–1919 годов, и на белом, а затем красном Северном Кавказе, в кратковременном пребывании в Батуме и в первые московские месяцы – сложился некий строительный запас.

То, что до нас дошло, – «Записки на манжетах», рассказы начала 20-х – уже использовали этот (постоянно пополняющийся) запас, который далее находит применение в новых и новых замыслах. Сюда относятся и звуки «гармоники», и «пятый этаж»[678], и многое другое – например, впервые появившиеся именно в «Записках на манжетах» душные южные ночи, в которые человеку «нет облегчения», «огненный шар», заставляющий страдать все живое, – то, что потом развернулось в ершалаимских описаниях «Мастера и Маргариты». Блоки становятся структурной основой для картин любой сложности и любого назначения.

В очень краткой автобиографии 1924 года нашлось место для передачи своего состояния после того, как берлинское издательство «Накануне» обещало выпустить «Записки на манжетах» в мае 1923 года «и не выпустило вовсе», то есть – рухнула надежда с огромными трудностями добравшегося до советской столицы и уже больше двух лет влачащего нищее существование автора обрести наконец статус литератора:

«Вначале меня это очень волновало, а потом я стал равнодушен» (V, 604).

Это самоописание, в основе которого – смена душевных состояний, также попадает в запасник готовых блоков и окажется востребованным на последних этапах работы над «Мастером и Маргаритой», где будет развернут в самонаблюдение Мастера, прощающегося с не признавшей его Москвой:

«Он стал прислушиваться и точно отмечать все, что происходит в его душе. Его волнение перешло, как ему показалось, в чувство глубокой и кровной обиды. Но та была нестойкой, пропала и почему-то сменилась горделивым равнодушием, а оно – предчувствием постоянного покоя» (V, 365).

Здесь мы оставляем в стороне всю сферу литературных импульсов, исходивших от чужих текстов и порождавших некоторые фрагменты текстов булгаковских:

«Существуют такие молодые люди, и вы их, конечно, встречали в Москве. Эти молодые люди бывают в редакциях журналов в момент выхода номера, но они не писатели. Они видны бывают на всех генеральных репетициях, во всех театрах, хотя они и не актеры, они бывают на выставках художников, но сами не пишут» – и т. д.

Эти «молодые люди» явились в «Записки покойника» (IV, 421), скорей всего, со страниц С. Н. Атавы-Терпигорева, которого Булгаков, несомненно, читал, как и вообще писателей второго и третьего ряда русского ХIХ века, – и немало взял от его энергичной, местами блестящей манеры повествования:

«Остальные были: какой-то старик <…> и потом двое или трое совершенно безличных молодых людей, которых всегда непременно встретишь в каждой гостиной часа в четыре. <…> Перед обедом они исчезли – им надо было обедать где-то в другом месте…»[679].

Особенно заметно использование блоков в работе середины 30-х.

«Мерзкая шапка»

Булгаковым владело стремление, отличившее его почти ото всех литераторов-современников, – именно в своих сочинениях, предназначавшихся для советской печати и сцены, а не «шепотом в углу» (его собственное выражение в письме правительству СССР 1930 года) высказаться как можно более полно. Социальную фобию и неразрывно с ней связанные бытовые антипатии – все то, что выражено было авторским заглавием дневника 1923–1925 годов – «Под пятой», в подцензурной печати он пытался передать средствами поэтики, иногда минимальными.

В раннем наброске будущих «Записок покойника» описан отвратительный для героя советский редакционный быт:

«… Нестерпимый смрад поднимается от годами не чищенной пепельницы. Пахнет в редакции сапогами и почему-то карболкой. На вешалке висят мокрые пальто сотрудников (в подтексте – авторская раздраженная уверенность в том, что им место в несуществующем гардеробе, но не в комнате редакции. – М. Ч.). Осень, но один из сотрудников пришел в капитанской кепке с белым верхом, и она мокнет и гниет на гвозде» («Тайному другу», 1929; IV, 571).

Фраза насыщена диссонансами – на взгляд повествователя-героя: сотрудник – не капитан, но почему-то в капитанской кепке[680]; на дворе – осень, а он – в летней кепке; она не сдана в гардероб, а висит в редакции; висит не на специальной вешалке для головных уборов, а на гвозде.

Через семь лет, в «Записках покойника», сцена преобразована. Но в основе ее – та же схема и более значимая для автора, чем капитанская кепка, деталь.

«Если бы меня спросили – что вы помните о времени работы в “Пароходстве”, я с чистой совестью ответил бы – ничего.

Калоши грязные у вешалки, чья-то мокрая шапка с длиннейшими ушами на вешалке, – и это все» (IV, 410).

«20 сентября 1921 года кассир Спимата накрылся своей противной ушастой шапкой» («Дьяволиада», II, 7).

вернуться

674

См. об этом: АБ, 48, 61.

вернуться

675

Все это было пропущено теми, кто адаптировал творчество Булгакова к советским печатным условиям середины 1960-х. Ср.: «В зыбких видениях, образующих новеллу “Красная корона”, этот неудавшийся эскиз к “Белой гвардии”, различимы сентенции пацифистского и нейтралистского свойства» (Лакшин В. О прозе Михаила Булгакова и о нем самом // Булгаков М. Избранная проза. М., 1966. С. 14).

вернуться

676

Петровский Мирон. Мастер и город: Киевские контексты Михаила Булгакова. Киев, 2001. С. 89. Ср. примеч. 15.

вернуться

677

Там же. С. 25–26. Выделено автором.

вернуться

678

«И, сидя у себя в пятом этаже, в комнате, заваленной букинистическими книгами…» – в фельетоне «Сорок сороков» (II, 285) это сугубо описательная подробность. В «Тайному другу» (а затем – в «Мастере и Маргарите», в безразмерном пространстве «квартиры № 50») это указание возведено в план почти символический: «В Москве, в пятом этаже, один… Неприличная смерть» (IV, 554).

вернуться

679

Терпигорев С. Н. (С. Атава). Оскудение: В 2 т. Т. 2. М, 1958. С. 238–239.

вернуться

680

«Среди типов фуражки в 20 в. популярна капитанка, чаще всего синего цвета», с золоченым якорем или изображением штурвала (Кирсанова Р. М. Костюм в русской художественной культуре 18 – первой половины 20 вв.: Опыт энциклопедии. М., 1995. С. 304).

82
{"b":"105180","o":1}