Подобное олитературивание биографии совершалось также в рамках малого жанра – бытописательного фельетона, с традиционным первым лицом повествователя. Таковы многочисленные московские хроники 20-х годов (печатавшиеся в берлинской газете «Накануне»), где, среди прочего, отразился повседневный лично переживаемый автором быт (быт теперь давно уже широко известной поклонникам Булгакова «квартиры № 50»). Но так же строится и обширное мемуарное повествование 1929 года «Тайному другу». Задуманное в «год катастрофы», оно должно было посвятить вполне реального «тайного друга» в историю только что оборвавшейся недолгой карьеры реального Булгакова-драматурга и, став ядром будущих «Записок покойника», привнесло в них свою автобиографическую основу.
Сопоставляя время создания того или иного произведения с уже более или менее изученной биографией автора, мы видим: как только отрезок его жизни, осознанный как некий этап, завершался – он им описывался.
Можно предположить, что проживание собственной жизни шло у Булгакова параллельно с автоматическим созданием некоего предтекста – через посредство постоянного отстраненного самонаблюдения.
Этой отстраненности с определенного момента (если принимать героя «Белой гвардии», «постаревшего и мрачного с 25 октября 1917 года», за alter ego автора, то мы получим даже точную дату) способствовали обстоятельства, которые, по ощущению самого Булгакова, складывались сплошь и рядом помимо его воли и действий (или наперекор им) – недаром, умирая, он напишет 31 декабря 1939 года любимой младшей сестре: «Себе я ничего не желаю, потому что заметил, что никогда ничего не выходило так, как я желал». А еще за семь лет до этого, в письме к своему другу и биографу П. С. Попову от 7 мая 1932 года: «Я ни за что не берусь уже давно, так как не распоряжаюсь ни одним своим шагом, а Судьба берет меня за горло» (V, 602, 481).
Как вычленялись в непрерывном потоке собственного существования биографические этапы с их началами и концами, к тому же сразу пригодные для литературного преобразования? Почему это преобразование происходило так быстро – что показывает и необычный, почти «беловой» вид его рукописей, столь отличный от рукописей большинства писателей?
Прежде чем говорить об этом, обозначим другое русло его работы.
* * *
Это второе русло включало материал современности (а именно – современной Москвы) вне автобиографической подоплеки – с повествованием в третьем лице, с участием фантастики и гротеска: «Дьяволиада» (1923), «Роковые яйца» (1924), «Собачье сердце» (1925).
Осенью 1922 года Булгаков написал, что в 1910-е годы
«выдумка становилась поистине желанным гостем в беллетристике. Ведь положительно жутко делалось от необыкновенного умения русских литераторов наводить тоску. За что бы ни брались они, все в их руках превращалось в нудный серый частокол, за которым помещались спившиеся дьяконы и необычайно глупые и тоскливые мужики» (Юрий Слезкин (силуэт) // Сполохи (Берлин). 1922. № 12)[653].
Это камешек в сторону и чеховского огорода – «Мужики», «В овраге» и проч. Вскоре Булгаков попытается предложить свою замену нудного частокола. Но «Дьяволиада»
с ее бытовой бюрократической фантасмагорией (еще не фантастикой в точном смысле), тесно сближенная с Гоголем (к концу рассказ все больше идет за фабулой «Записок сумасшедшего»), встанет особняком: традиционный для русской прозы «маленький человек», погибающий под теснящим его бытом[654], больше никогда не будет героем его прозы.
Вскоре блеск инструментария профессора Персикова[655] отодвинул во тьму «серый частокол». Здесь Булгаков впервые предложил выдумку – т. е. фантастику и гротеск. В тогдашний литературный момент они – востребованы.
В те годы фантастическое называли авантюрным, или приключенческим. О «приключенческо-авантюрной литературе» как реакции на «бытовизм» пишет, оценивая 1925 литературный год, один из известных критиков А. Лежнев – и упрекает «нашу» литературу этого рода в отставании от иностранной[656].
6 января 1925 года анонимный автор пишет в берлинской русской газете «Дни», что в Советской России
«все еще продолжает культивироваться авантюрный роман. <…> Молодой писатель Булгаков читал недавно авантюрную повесть “Роковые яйца”<…>».
Финал выглядел иначе, чем в печатной редакции, для которой, если верить слушателю авторского чтения в Москве и его берлинскому адресату, был автором смягчен:
«… Необозримые полчища гадов двинулись на Москву, осадили ее и сожрали. Заключительная картина – мертвая Москва и огромный змей, обвившийся вокруг колокольни Ивана Великого»[657].
Сочувствующая критика увидела в повести «Роковые яйца» смену российского колорита и духа – американским:
«… Едва ли сумеет какой-нибудь автор утопического, р-р-революционного романа зародить в своих читателях такое же чувство могучей, жизнерадостной страны, истинного Нового Света» («Новый мир». 1925. № 6. С.152).
«… За остроумными злободневными мелочами проглядывает кипучий, бешеный темп жизни <…> нельзя отрицать того бодрого впечатления чувства “новой Америки”, которое остается у читателя от вещи» («Рабочий журнал». 1925. № 3. С. 156).
А вера в то, что России уготовано стать именно новой Америкой, завладевала умами еще до Октября (Блок).
«Бодрое впечатление», исходящее главным образом от первых глав повести – до разворота катастрофы, уловлено было чутко. «Американизм» в те годы практически приравнен к «приключенческому»[658]. «Чувство новой Америки» у Булгакова – в темпе движения на улицах Москвы (передающем, кажется, представление русского писателя о Нью-Йорке), в фигуре главного персонажа, полного интеллектуальной энергии. В повести различимо мужественное и бодрое «американское» (в российском представлении) отношение к року.
Но главное, «Роковые яйца» и «Собачье сердце» показали, что автор не может – в силу свойств личности и сложившихся особенностей письма – обращаться к современности, демонстрируя внутри текста беззащитность близких ему героев, слабость их перед давящей силой нового быта, от ГПУ и цензуры до необходимости существовать в одной коммунальной квартире с пьяницами и хулиганами, называющими себя трудящимися. Его поэтика диктовала, что автор так или иначе, но должен быть победительным. В московских очерках-хрониках это достигалось уверенным повествовательным тоном автора-героя (черта традиционного досоветского фельетона; АБ, 36–37). В сочинениях, повествовательно отделенных от автора, управа на враждебную непреоборимую силу должна была отыскаться здесь же, в поле художественного текста. Советской реальности это противоречило. Но заменить действительную беззащитность перед агрессивным «трудовым элементом» (так называет себя Шариков в «Собачьем сердце») – победительностью можно было, лишь пользуясь средствами фантастики, гротеска, сатиры. Булгаков и делает это (см. ранее о вариантах Врача в его повестях).
Статьи, подобные лежневской, заманивали на приключенческий роман, способный посоперничать с романами Бенуа и Берроуза. И раньше того – с соотечественниками. В 1923–24 годах Булгаков смотрел еще на А. Толстого снизу вверх. После «Белой гвардии» (писавшейся под знаком Льва Толстого, но и с явной оглядкой на его однофамильца), пусть и недопечатанной, огромного успеха пьесы «Дни Турбиных», после обнаружившейся халтурности «трудового графа» (так назвал Булгаков А. Толстого в одном из писем 1923 года) он вполне готов был с ним потягаться. К тому же в 1928 году начался крах булгаковской драматургической карьеры.