Как именно в условиях растроения русской литературы самоотождествляли себя сами лауреаты?
Пастернак в течение всего творческого пути – до работы над «Доктором Живаго» – был ориентирован на внутренний печатный процесс,[367] участвовал в нем и воздействовал на него каждым своим произведением.
Само стремление войти в отечественную печать становилось – особенно с начала 1930-х годов – стремлением стать советским писателем. Выход за границу даже с переводами напечатанных произведений являлся делом весьма щекотливым и не находился в руках автора: инициатива должна была исходить от официоза, который определял идеологическую транспортабельность произведения, степень лояльности к советской власти издательства и т. д.
У Пастернака почти не было ненапечатанного – так что Солженицын ошибался (примеривая его к себе), когда надеялся, что после Нобелевской премии тот напечатает за границей «тайное». Подчеркнем еще раз – Пастернак ориентировался на отечественный печатный литературный процесс. Когда в 1943 году Фадеев объяснил ему, что поэма «Зарево», судя по готовым фрагментам, не сможет увидеть свет, – он отказался от замысла вовсе, и это характерно.
Роман, который Пастернак писал в течение десяти лет, был завершен в конце 1955 года. В начале 1956-го автор предпринял попытку напечатать сочинение, написанное без специальной заботы о соблюдении условий советской печати, – и соединить тем самым рукописный литературный поток с печатным. Так должен был реально начаться в его стране новый литературный период, который он готовил своим романом с первых послевоенных лет.
Его рукой водила литературная эволюция. В начале 1940-х годов обозначился конец того цикла, в котором русская литература расплелась на три потока и существовала в этом неестественном состоянии. Внутренний кризис такого существования созрел и обострился. Литература должна была либо разделиться на разные русскоязычные, подобно английской, американской и австралийской, либо воссоединиться, снова стать единой. Именно в эту сторону указывал вектор литературной эволюции. Следуя его направлению, работал Пастернак над своим романом. Он писал его не «в стол» (как Ахматова во второй половине 1930-х свой «Реквием»), а собирался публиковать в отечественных журналах и издательствах, но так как в то же время он писал совершенно свободно, то уже сомневался в возможности этого. И вышел в мировую печать, сказав, по преданию, близкому человеку, что романы пишутся для того, чтобы их читали.
Шкаф, в который складывал свои рукописи двадцать лет назад, в последние годы предыдущего цикла литературного процесса советского времени, М. Булгаков,[368] готовый принять разделение на печатное, непечатное и инопечатное, хоть и стремился вырваться из него, Пастернаку в послевоенные годы уже не подходит.
Об этом новом взгляде он говорит в письме Паустовскому от 12 июля 1956 года с историко-литературной определенностью:
«Вас всех остановит неприемлемость романа, так я думаю. Между тем только неприемлемое и надо печатать. Все приемлемое давно написано и напечатано».[369]
Неприемлемое – это и есть то, что пишут не для печати, а затем рискуют, передавая в печать. Год спустя (23 августа 1957 г.) о том же он пишет С. Чиковани:
«… Я не понимаю, как можно воображать себя художником и отделываться дозволенным, а не рисковать крупно, радостно и бессмертно».[370]
Речь идет, повторим, о соединении рукописного и печатного потоков. Но Пастернак с подцензурной осторожностью фиксирует в одном из писем и важность сближения с третьим руслом – зарубежным, в форме выхода внутрисоветского произведения на европейскую арену:
«… Преувеличивают вредное значение появления романа в Европе. Наоборот, наши друзья считают, что напечатание первого нетенденциозного русского патриотического (то есть – не эмигрантского, не “антисоветского” в прямолинейном смысле. – М. Ч.) произведения автора, живущего здесь, способствовало бы большему сближению и углубило бы взаимопонимание…».[371]
В позиции Пастернака были нюансы – отпечатки времени.
Он предложил роман «Новому миру» – журналу, готовившему тогда к печати роман Дудинцева «Не хлебом единым», также начатый автором до смерти Сталина – заведомо как рукопись, без надежд на печатание. Об этой специфической ситуации Пастернак напомнит официальным писательским инстанциям осенью 1958 года, когда уже развернулась его травля. В письме в президиум Союза писателей он указал, что в предложенной официозом «истории передачи рукописи [за границу] нарушена последовательность событий», и пояснил:
«Роман был отдан в наши редакции в период печатания произведения Дудинцева и общего смягчения литературных условий. Можно было надеяться, что он будет напечатан. Только полгода спустя рукопись попала в руки итальянского коммунистического издателя».
Была договоренность о публикации романа и с Гослитиздатом. Пастернак сетовал, что его сегодняшние гонители умалчивают об отсрочках, которые автор
«испрашивал у итальянского издателя и которые он давал, чтобы Гослитиздат ими воспользовался для выпуска цензурованного издания, как основы итальянского перевода. Ничем этим не воспользовались».[372]
Так Пастернак уходил в Тамиздат (практически его сконструировав и нравоучительно поясняя власти, что она сама все это устроила) – чтобы оттуда вернуться в виде книжки в уже вовсю разворачивавшийся Самиздат, где одинаково ходило, одинаково подвергая опасности читателей, и напечатанное «там», и здешнее рукописное.[373]
Пастернак принимает как данность наличие цензуры в его стране и необходимость пройти через нее прежде, чем выйти в свет в зарубежных издательствах.
Но он, во-первых, открыто указывает смену одних литературных обстоятельств другими – смену «оттепельного» смягчения (в том числе цензурного) – ужесточением. То есть – оглашает то, что не подлежало, по советским неписаным правилам, оглашению (слово «оттепель», напомним, никогда не употреблялась в официозном языке). Во-вторых, он, опять-таки вопреки узусу публично, то есть в официальном письме, обсуждает принятые, но также негласные (или, точнее, давно не оглашающиеся) условия печатания – и дерзает попрекать власть задержкой с публикацией своего романа. Он, по сути дела, заявляет: «Раз по вашим-нашим правилам нельзя выпускать за границей ненапечатанное, то есть не цензурованное, так цензуровали бы поживей да и печатали!» Это должно было остервенить официоз, как в последующие годы его остервеняло поведение правозащитников, которые стали настырно требовать от власти соблюдения ею же изданных законов и конституции (не раз отмеченная политическими арестантами раздраженная фраза представителей «органов» – «Законы знаете!..»)
И в-третьих, Пастернак обращает внимание на новую ситуацию, созданную действиями самой власти и ею вряд ли осознанную:
«Теперь огромным газетным тиражом напечатаны исключительно одни неприемлемые его места, препятствовавшие его изданию и которые я соглашался выпустить, и ничего, кроме грозящих мне лично бедствий, не произошло. Отчего же нельзя было его напечатать три года тому назад, с соответствующими изъятиями».[374]
Автор фиксирует, что создан первый прецедент – печатание «огромным газетным тиражом» заведомо нецензурных фрагментов литературного произведения! И – «ничего не произошло». Таким образом, Пастернак с зоркостью, обостренной его страданиями этих дней, подметил и указал, что самый смысл советской цензуры поставлен под вопрос.