Это – не более чем один из многочисленных примеров связанности появляющихся в эти годы поэтов «четвертого призыва» (1922–1932 годов рождения) с предшественниками, совместных усилий собратьев по цеху, приложенных к возвращению лирики – усилий, надолго оставшихся втуне.
Литературная эволюция замерла на семилетие. Результаты этой омертвелости – в первом сборнике Б. Окуджавы «Лирика» (Калуга: Изд-во газеты «Знамя», 1956), где меньше всего лирики. В нем – стихотворение «Моя Франция» (впервые напечатанное 29 января 1953 года – на излете упомянутого семилетия, за месяц с небольшим до его «антропологического» финала, в калужской газете «Молодой ленинец»): «…И в этом бою неистовом[113] / рождается и встает / в поступи коммунистов / будущее твое ‹…› / и в честных глазах подростка, / продающего “Юманите”».[114] Открывался сборник стихотворением «Ленин» (опубликованным в той же калужской газете 22 апреля – в день рождения Ленина – 1955 года: «Мы приходим к нему за советом ‹…› он выходит навстречу, / всегда аккуратен и собран, / невысокого роста, приветлив / и скромно одет…»[115]). Но в том же сборнике мы ретроспективно увидим будущий тезаурус Окуджавы-лирика, только еще в неупорядоченном, хаотичном и поэтически неразличимом виде.
В конце 1953 года в публичную печатную речь эпохи вошло, с неофициозной стороны, слово «искренность» – в применении к литературе как указание на необходимое ее качество. Можно без преувеличения сказать, что слово, выбранное в качестве ключевого в названии большой статьи,[116] казалось почти иноязычным, впервые вводимым в отечественный обиход – в качестве определения такого официального, регламентированного дела, как литература. До сих пор это слово в живом советском употреблении принадлежало, во-первых, к бытовому языку, во-вторых, к протокольному, достаточно герметичному языку партийной жизни – исключали из партии с формулировкой «за неискренность». Теперь оно стало означать, с одной стороны, – освобождение от регламента. С другой же, в более узком и более приемлемом для печатного литературного процесса значении – попытку вернуться к искренней (в отличие от официоза), близкой к фронтовой, адекватности слова – действию, вере в идею революции.
Коллизия была зафиксирована Наумом Коржавиным еще в стихотворении 1944 года (писавшемся не для печати):
И я поверить не умел никак,
Когда насквозь неискренние люди
Нам говорили речи о врагах…
«Стихи о детстве и романтике»
[117]Именно в связи с этими поисками искренности и поэтов и их читателей развернуло в 1958 году к Маяковскому – к открытому летом того года памятнику, к личности поэта и его стиховой традиции. Под этим именно знаком и стали собираться у памятника для чтения и слушания стихов («Спорили об искренности в литературе…» – свидетельствовал впоследствии В. Осипов[118]).
В 1955 году Леонид Мартынов, поэт старшего поколения (на пять лет старше Твардовского, на десять – Симонова, почти на двадцать – Булата Окуджавы), вернулся – после десятилетнего остракизма (которому был подвергнут из-за «Прохожего»[119] (1935, 1945), в год второй – не удавшейся, как и первая, – попытки оттепели) – на страницы печати, вернулся во многом как новый поэт нового времени. Его стихи стали одним из нескольких самых заметных литературных фактов середины 1950-х.
Мартынов, со своим подчеркнутым патетизированным рационализмом, дает репертуар новых тем и мотивов.
Прежде чем к ним обратиться, заметим, что рациональность и суховатость языка его поэзии была воспринята как нечто освежающее на фоне уже сложившегося – и слежавшегося – неопределенного оптимистически-слащавого контекста раннепослевоенной литературы. Еще в мае 1946 года зоркая наблюдательница советской жизни Вера Александрова писала в «Социалистическом вестнике» (Нью-Йорк):
«Противоречия послевоенной жизни редко являются содержанием произведений, но с тем большей отчетливостью дают они о себе знать косвенно – в литературном языке. ‹…› Никогда еще на страницах русской литературы не раздавалось столько “звонких девичьих голосов”, не лепеталось так много высокопарных, ни к чему не обязывающих слов о “чувствах нежности” к своему родному народу, к семье, как теперь».[120]
Это относилось, конечно, и к стихотворному языку.
Лейтмотивом поэзии Мартынова 1955–1959 годов стали движение и изменение.
Сезонные изменения природы:
Как сильно
Изменилась ива
За эти семь весенних дней!
Так все меняется, что живо.
…
За дни весеннего разлива,
Неощутимого для пней!
«Ива» (написано в 1949 году, опубликовано в 1957
[121])
Стихотворение превращено в развернутую аллегорию «оттепели».
Настойчиво повторяется аллегория борьбы оттепели с поверженной, но не убитой стужей:
Почти тепло,
Но только все же
Взгляни:
В тени,
Когда идешь,
Поверженная стужа
Лежа
Еще в руке сжимает нож.
…
Как полумертвыми врагами,
В такие дни, среди весны,
Мы полумертвыми снегами
Окружены.
«Клинок» (написано в 1950, опубликовано в 1958
[122])
Возвращение холодов как угроза, тревога, акция врага:
… Подымаются сизые тучи,
Возвращеньем зимы угрожая
«Май» (написано в 1930,
опубликовано в 1957)
[123]Бывают такие весенние вьюги,
Когда леденеют трамвайные дуги…
…
Бывают такие тревожные вьюги!
«Вьюги» (написано в 1955, опубликовано в 1957)
[124]Так возрождалась подцензурная политическая, или гражданская, лирика. Первый же после рубежного в политическом смысле 1956 года сборник (Лирика. М., 1958), в который включены были все цитируемые нами стихотворения, стал компендиумом не только новых тем и мотивов, но и аллегорий – аллегорическим путеводителем по современности.
Продолжим расщепление лейтмотива на мотивы.
Движение времени – ночь, день, годы, века, – причем ощущаемое внезапно, эмпирически, с участием непременного этического измерения:
Но уйма дел у человека,
И календарь он покупает,
И вдруг он видит:
Наступает
Вторая половина века.
Наступит…
Как она поступит?
…
Она наступит
На глотку
Разной
Мрази
Грязной.
«31 декабря 1950» (написано в 1950, опубликовано в 1958
[125])