Записку он писал с расчётом. Начну я лечить его своими руками, и ежели к ночи он помрёт, завтра весь город скажет, что Салтыков уморил дядю соперника. Откажу, и скажут, что лекарь Салтыков бросил умирать тайного советника, который звал его. Выход из такой западни, впрочем, знает всякий лекарь этого века, и зовётся он консилиумом.
— Поеду я к вашему дяде, — сказал я. — Только не один, Кирилл Андреевич. Со мною поедет Ефрем Данилыч Кологривов, старейший из лекарей Мариинской. Лечить станет он, я буду советовать.
— Дядюшка звал именно вас.
— Дядюшка звал того, кто знает эту траву. Я её знаю и буду при нём в комнате. Щупать же его станут другие руки, и лист консилиума подпишут трое. Иначе не поеду.
Ладомирский помолчал ровно столько, сколько нужно умному человеку, чтобы понять, что торговаться бесполезно.
— Карета у крыльца, — сказал он.
За трубкой я поднялся к себе через ступеньку, а на обратном пути встретил на лестнице Настю и отдал ей склянку с бароновыми каплями. Она взяла её обеими руками, глянула мне за плечо, в переднюю, где ждал Ладомирский, и ничего не спросила.
Кологривова мы взяли в Мариинской прямо с обхода. Слушал он меня в коридоре, держа в руке банку с пиявками, и лицо его вытягивалось с каждым моим словом.
— Консилиум, — повторил он. — У тайного советника. Сударь, меня за всю жизнь ни разу не звали на консилиум к тайному советнику. Позвали, извольте видеть, с обхода и натощак.
— Пиявок не берите.
— Это ещё отчего? — хмыкнул он.
— На месте увидите.
Банку он сунул Плетнёву, нахлобучил шляпу и пошёл к карете раньше меня, ворча, что на старости лет его возят по консилиумам, как чудотворную икону по дворам.
Ладомирский сел против нас и всю дорогу глядел в окно, а я глядел на него.
В воскресенье я, устами барона, попросил у его дяди опекунские книги, которых тот показать не мог, потому что в них сидели как минимум фальшивые векселя Тарусова на сорок тысяч. Тем же вечером я разоблачил в Мариинской их человека, подосланного к Тарусову с мышьяком, а купца увёз за Рогатку. Ночью у Вышеславцева сделалось худо с сердцем, а утром он прислал мне слово, от которого около года назад едва не умер барон Бутурлин.
— Так что за хворь, сударь? — спросил Кологривов.
— Поглядите сами. Я вам скажу только, куда смотреть.
Он хмыкнул и сложил руки на животе.
— Кирилл Андреевич, — сказал я, — кто даёт дядюшке капли?
— Маменька, — ответил Ладомирский, не отрываясь от окна. — По десять, как лекарь велел.
— С каких пор?
— С поста.
Ответ я запомнил. Проверить его было у кого.
Дом на Сергиевской выходил на улицу тремя этажами, и балов в нём, как и говорил Жадовский, не давали. Зато здесь обедали. В растворённые двери залы я увидел длинный стол на двадцать кувертов, затянутый сукном, и голые простенки, где у любого другого хозяина висели бы зеркала.
Вышеславцева я нашёл в кабинете, на кожаном диване, под стёганым одеялом. Папки на столе возле него лежали стопками, угол к углу, а спальня за приоткрытой дверью стояла пустая. Даже больной, он лёг там, куда носят бумаги.
Был он крупный, с тяжёлым подбородком, и даже лёжа занимал собою полкомнаты. Лицо у него было серое, с желтизной у крыльев носа, губы обметало. На сгибе локтя белела свежая повязка, в углу стоял таз, прикрытый полотенцем, и от таза тянуло кислым. Жила на шее вздрагивала редко и неровно, и видел я это от самой двери.
У изголовья дежурил немец в чёрном сюртуке с раскрытым ланцетом в пальцах, а в креслах подле дивана сидела Софья Павловна, красная от слёз, и при виде меня всплеснула руками.
— Вы прочли моё слово, — сказал Вышеславцев.
Говорил он тихо и ровно. Повышать голос этому человеку, как я понял, не приходилось много лет.
— Прочёл, ваше превосходительство. — Он перевёл глаза на Кологривова и вернул их ко мне. — И приехали с конвоем.
— С консилиумом. Лечить вас станет Ефрем Данилыч, он в лекарях дольше, чем я живу на свете. Я постою у окна и буду говорить ему, куда смотреть.
— Боитесь подойти?
— Не боюсь. Не хочу.
Веки его на миг опустились. Немец шагнул было к дивану со своим ланцетом, и Вышеславцев перевёл на него взгляд, не поворачивая головы. Ни одного слова я при этом не услышал. Ланцет лёг в футляр, и немец отступил к стене.
— Ваш купец, я слышал, переехал за Рогатку, — произнёс хозяин. — К отставному поручику, который припадает на правую ногу. Кланяйтесь ему.
Узнал он это меньше чем за сутки, не вставая с дивана.
— Передам. И велю удвоить караул ещё раз.
Я встал у окна, спиной к свету, и заговорил так, как говорю в палате с Плетнёвым.
— Ефрем Данилыч, возьмите мою трубку. Приложите под левый сосок, на два пальца ниже, и считайте удары сердца вслух, целую минуту, по моим часам. А вы, господин лекарь, в ту же минуту считайте жилу на запястье. Про себя.
Кологривов взял трубку, приложил и склонился к ней ухом. Немец, которого, как я узнал после, звали Штраухом, взял хозяина за руку. Я поднял часы.
Считал Кологривов сипло, шевеля губами и загибая пальцы свободной руки, и в тишине я слышал, как хозяйская сестра комкает мокрый платок.
— Сорок восемь, — сказал он наконец.
— Господин лекарь? — обратился я к немцу.
— Сорок два, — ответил Штраух и поднял на меня глаза.
Кологривов отнял трубку и уставился на неё с подозрением.
— Шесть ударов пропало, — проговорил он. — Сердце бьёт, а до руки не доносит.
— Не доносит. Иной удар выходит таким слабым, что жилы не толкнёт. Рвало его? — спросил я.
— С вечера трижды, — всхлипнула Софья Павловна.
— Теперь спросите, каким ему видится огонь свечи.
Спрашивать Кологривову не пришлось.
— Жёлтым, — сказал Вышеславцев. — С венцами. Я вам это, сударь, написал одним словом.
Про жёлтые венцы вокруг свечей в этом городе знали немногие, и откуда узнал про них он, я понимал. Из того самого дела, которое год назад он затеял на Литейной, подослав к бароновым каплям истопника. Штраух побелел. Кологривов, ничего этого не знавший, хмыкнул и полез за табакеркой, на этот раз за своей.
— Наперстянка, — сказал я. — Вы не ошиблись, ваше превосходительство. Худо вам нынче от лишней травы, и сердце её не выносит.
— Я прописывал по десять капель! — вскинулся Штраух.
— Это мы и запишем.
Кологривов пристроил лист на угол стола, отодвинув локтем хозяйские стопы.
— Капли отменить все, — сказал я. — Нынче и впредь, покуда вы сами не велите иначе.
Старик записал крупно.
— Крови не пускать.
— Кровь уже пустили, — сказал Штраух. — Ночью, восемь унций.
— Оттого к утру и стало хуже. Сердцу и так нечем толкать, а вы убавили то, что оно толкает. Рвотного тоже не давать.
— Рвотное выгнало бы яд!
— Выгнало бы, ежели бы капли выпили час назад. Их пили неделями, они давно в крови, и рвота их оттуда не достанет. А сердце, которое уже спотыкается, на рвоте споткнётся крепче.
Кологривов перестал писать.
— Сударь, вы всё отменили. Давать-то что?
— Уголь. Берёзовый, толчёный, просеянный сквозь холст. По ложке в воде каждые четыре часа, и так три дня.
— Уголь, — повторил старик. — Покойный Ловиц им водку от сивухи чистил, это я знаю.
— Им и чистил. Трава эта ходит в теле кругом. Из крови в желчь, из желчи в кишку и из кишки опять в кровь. Уголь перехватывает её в кишке и назад не пускает.
— Кругом, — пробормотал Кологривов и записал.
— Дальше отвар кураги с изюмом, сколько станет пить. Лежать пластом и не вставать, судно подавать в постель. Всякий час считать пульс и записывать. Ляжет ниже сорока, дать пятнадцать капель белладонны и слать за вами, Ефрем Данилыч, хоть ночью.
— За мной, — повторил он, покосился на меня поверх листа и больше ничего не сказал.
Двести лет спустя этому больному первым делом смерили бы в крови калий. Здесь его в крови не видит никто. Зато я знал, что после трёх рвот калия в нём наверняка убыло, а при нехватке его наперстянка бьёт по сердцу вдвое злее. Калий есть и у Лемке, в солях, только из склянки его легко лишнего перелить, раз мерить нечем. Курага с изюмом дадут его мягко, сколько тело возьмёт.