— Михайло Алексеевич! А я за вами хотел посылать.
— Что стряслось?
— Около трёх часов у самых ворот человека подобрали. Лежал на мостовой пластом, в чувство не приходил. Сторож с дворником занесли. — Плетнёв поправил чернильницу. — Осмотрел я его, как вы велели. Пульс есть, дышит ровно, а глаз не открывает. Нашатырь под нос совал, не берёт. Кровь пускать я не стал, вас ждал.
— Где он?
— Вон, на дальней лавке. Раз лежит в беспамятстве неведомо отчего, значит, подозрительный, в палату его нельзя. В отдельную тоже нельзя, там Никита Фомич. Вот я и оставил его тут, до вашего слова.
— Вещи его где?
— На подоконнике. Служитель, как снимал с него платье в жарку, всё выложил.
Я подошёл к подоконнику. Там лежали медный крест на гайтане, сорок копеек медью в узелке платка и складной нож с треснутой ручкой. И бумажный пакетик, сложенный вчетверо, какие делают в аптеках под порошки.
— Это откуда?
— В поясе было зашито, — сказал Плетнёв. — Служитель нащупал, подпорол, думал, деньги. А там порошок. Я решил, от живота.
Бумажку я развернул у окна. Порошок оказался белый и тяжёлый и ничем не пах. Такой продают в москательных лавках от крыс, и продают, не спрашивая, кому.
Человека подобрали у ворот той самой больницы, где за одной дверью лежит Тарусов. И случилось это как раз в тот час, когда Ладомирский был у нас в доме и толковал мне про хрупких больных.
А в поясе у больного был зашит мышьяк…
Я сложил бумажку, спрятал её и подошёл к дальней лавке.
Под больничным одеялом лежал мужик лет сорока с клочковатой бородой и дышал так ровно, что ему позавидовал бы всякий спящий. Пульс я насчитал восемьдесят, полный и ровный. Дышал он шестнадцать раз в минуту, и ни храпа, ни задержки в этом дыхании я не услышал. Я наклонился к его лицу. Запаха перегара не было никакого, и это в воскресенье, у ворот, где в такой день пьяных подбирают через одного.
Я поднял ему веко большим пальцем.
Веко напряглось у меня под пальцем и потянулось вниз, а глаз под ним ушёл вверх, под лоб, так что мне достался один белок. У человека, который по-настоящему в беспамятстве, веко поднимается, как мокрая тряпица, и само опускается назад, медленно. Глаз стоит там, где стоял. Этот глаз от меня убегал.
Тогда я взял его правую руку, поднял её над его же лицом и разжал пальцы.
Рука упала. Только упала она мимо носа на плечо и чуть скользнула к подушке. Бесчувственный себя не бережёт, его рука падает туда, куда тянет её тяжесть, хоть бы и прямо в лицо.
— Так он что же… — Плетнёв глядел на эту руку. — Притворяется?
— Притворяется, и притворяется хорошо, — сказал я. — Нашатырь вытерпел, а это не всякий сумеет. Сейчас проверим, вытерпит ли он воду. Принеси кружку воды из ледника, самой холодной.
Плетнёв принёс кружку, и холод от неё заломил мне пальцы. Я повернул мужику голову набок, оттянул ухо и понемногу влил туда половину.
Секунды три он держался. Потом его лицо перекосило, глаза сами распахнулись и заходили из стороны в сторону, мелко и часто. Мужик захрипел, вцепился в лавку обеими руками и сел, и тут же схватился за голову, потому что потолок для него поехал колесом.
В ухе у человека, как учили меня на первом же курсе, сидит тонкий снаряд, по которому тело знает, где верх и где низ. Плесни туда холода, и у всякого, кто в памяти, мир пойдёт кругом, а бесчувственный этого даже не заметит. Этот заметил.
Его вывернуло в таз, который Плетнёв успел подставить, и я подождал, пока он отдышится.
В дверях уже стоял Фома Игнатьевич, смотритель, прибежавший на шум с ключами в руке. Он перевёл взгляд с мокрого мужика на таз и перекрестился.
— Батюшка, Михайло Алексеевич… Второго за неделю воскрешаете.
— Этот, Фома Игнатьевич, и не помирал. — Я повернулся к лавке. — Звать как?
Мужик вытер рот рукавом больничной рубахи. Глядел он исподлобья, и страха в этом взгляде я видел больше, чем злобы.
— Мокей.
— Чей?
— Сам свой. Мещанин, с Охты.
Я положил на лавку рядом с ним развёрнутую бумажку.
— А это чьё?
Мокей глянул на порошок и на моих глазах посерел, под цвет больничного одеяла.
— Сонный порошок, — выговорил он. — Мне дали.
— Кто?
— Мужик. В кабаке у Сенной, в тулупе. Целковый дал и ещё пять посулил после. Велел лечь у больничных ворот — мол, пал — и лежать, что бы со мной ни делали. А ночью, как уснут, пройти к купцу, что за дверью, и всыпать ему в питьё. Сказал, купец ему денег должен, заснёт крепко, так и подпишет, что надобно.
— И ты поверил.
— А чего ж не поверить, за целковый-то…
— Этот порошок, Мокей, усыпил бы его навсегда, — сказал я. — А тебя наутро выловили бы из Фонтанки, потому что таких помощников в живых не оставляют.
Он открыл рот, закрыл его и вдруг затрясся всем телом, так что застучали зубы.
— В полицию его, Михайло Алексеевич? — спросил Плетнёв.
— В полиции его к утру отпустят под поручительство такого же тулупа. Нет. Он поедет со мной. — Я повернулся к Мокею. — Ты мне, Мокей, живой нужен.
Бумагу я написал тут же, на подоконнике. Кто, когда и где подобран, что найдено в поясе, по каким приметам видно притворство и что сказал сам подобранный. Подписали Плетнёв и Фома Игнатьевич, Мокей поставил крест. Список я велел снять трижды. Первый пойдёт Порфирию Саввичу, второй брату Андрею, к делу истопника, которое у него стоит, а третий останется у меня.
Тарусов сидел на кровати одетый, когда я вошёл к нему за ту самую дверь, и по его лицу я понял, что шум из смотровой он слышал. Рядом стоял Терентий, как раз вернувшийся со двора, и кулаки он держал сжатыми.
— Барин, — сказал он. — Я бы его ночью всё одно услышал. Я через стену сплю, у меня сон чуткий.
— Знаю, Терентий. Только я не хочу, чтобы ты его слушал. Собирай Никиту Фомича, едем за Рогатку.
Усмешка у Тарусова на этот раз вышла почти весёлая.
— Второй раз меня травят, господин Салтыков, и второй раз мимо. Этак я, пожалуй, бессмертным сделаюсь.
— Это ещё не всё, Никита Фомич. Нынче барон Бутурлин попросил у Льва Никаноровича опекунские книги Ладомирского. Перед сговором, по-хозяйски.
Никита Фомич уставился на меня, и я увидел, как у него дёрнулось горло.
— Книги, — повторил он. — Опекунские. Господи. Да ведь там мои векселя, сударь. На сорок тысяч, которых я отродясь не выдавал. Он эти книги скорее в печь кинет.
— Кинет у себя, — сказал я. — А копии лежат в тамошних дворянских опеках, в Тверской губернии и в Ярославской. Опекун обязан подавать туда отчёт всякий год. Их в печь не кинешь.
Купец помолчал.
— Вы, господин Салтыков, лекарь или стряпчий?
— Лекарь. Стряпчий у меня свой.
Закрытую карету с извозчичьего двора подали к заднему крыльцу в восьмом часу. Тарусов сел в неё сам, Мокея усадили напротив, между мной и Терентием, и всю дорогу до Рогатки он глядел в пол и крестился на каждом ухабе.
Ртищев, отставной поручик и хозяин наших ворот, встретил нас с фонарём, припадая на правую ногу, и выслушал меня так, как слушают на посту.
— Двоих на постой, Антон Николаевич. Одного беречь, другого стеречь.
— Которого беречь?
— Купца.
— А стеречь, стало быть, того, что зелёный. — Ртищев поднял фонарь к лицу Мокея, и тот зажмурился. — Будет сделано. Караул я удвою.
В окнах дома через улицу, где ночевали мои ученики, горел свет, и кто-то там вслух читал «Отче наш» в одном ладу. Соломенному нашему манекену Ипату, надо думать, опять доставалось по груди.
Отдельная комната в Мариинской стояла теперь пустая. Тарусова теперь стерёг двойной караул Ртищева, а через улицу ночевали двадцать моих учеников. Подобраться к нему здесь было куда труднее.
* * *
На Литейную я вернулся в одиннадцатом часу, и барон меня ждал.
Он сидел у себя в кабинете, при двух свечах, и при моём появлении отложил газету.
— Явился! А я жду. Сердце моё слушать будешь, или у тебя нынче другие сердца?