И всё ради того, чтобы защитить науку, медицину и здоровье самой империи!
* * *
Приёмное отделение доказало, что его заводили не зря, на двенадцатый день.
Я был в больнице с утра, и за мной прибежали из той самой бывшей швейцарской, где теперь сидел смотрящий.
Сидел в тот день Кологривов.
— Сударь, поглядите, — сказал он, когда я вошёл. — Пустяк, чирей. Сейчас вскрою, да и отпущу, а то он уже час тут сидит.
На лавке сидел мужик лет тридцати, широкий, в кожаном фартуке поверх рубахи. Правая рука у него лежала на коленях, и я, взглянув на неё, остановился в дверях.
Рука была раздута от запястья до плеча. Кожа лоснилась, натянутая, бледная, отёк был плотный, тестоватый, и когда я нажал пальцем, ямка не проступила.
А на предплечье, повыше запястья, сидело то, что Кологривов называл чирьем.
Чёрное, как уголь.
Струп был величиной с медный пятак, сухой, плоский, угольно-чёрный. Красноты вокруг я не увидел. А вокруг, венчиком, сидели мелкие пузырьки с прозрачной жидкостью, рядком, как бусы.
— Болит? — спросил я мужика.
— Не болит, барин, — сказал он с удивлением. — Чешется только. А рука вон какая стала, и в жар кидает.
Не болит.
Вот это и было самое главное, и у меня внутри всё собралось.
— Ефрем Данилыч. Ланцет положите.
— Отчего? — Старик уже держал его в пальцах. — Гной выпустить, и дело с концом.
— Там нет гноя. — Я подошёл ближе, не касаясь. — Положите ланцет на стол, прошу вас, и отойдите на шаг.
Кологривов вскинул на меня глаза, и что-то в моём голосе заставило его подчиниться.
Я присел перед мужиком.
— Как звать?
— Лукьяном.
— Где работаешь, Лукьян?
— На кожевенном дворе. Шкуры мнём.
— Шкуры откуда?
— Разные, барин. Какие привезут. Недавно партия пришла, сказывали, из-за Волги, дешёвая. Воняла сильно.
Вот и всё.
Я поднялся и повернулся к Кологривову.
— Ефрем Данилыч, вы про сибирскую язву слыхали?
Старик медленно положил ланцет, уже совсем.
— Слыхал, — сказал он тихо. — Читал. Андреевского. Он её на Урале описал лет двадцать тому назад и сам себе её прививал, чтобы доказать, что от скота к людям идёт. Только я её в жизни не видал.
— Вот она.
Кологривов уставился на чёрный струп и отступил ещё на шаг, теперь уже сам.
А я объяснял, потому что это здесь было важнее, чем лечить.
Болезнь эта, говорил я, приходит от больной скотины. От мяса, от шкур, от шерсти, от всего, что снято с павшего животного. На коже она садится вот таким чёрным пятном, и пятно это не болит, и оттого люди его не боятся. Кожевники, шерстобиты, мясники получают её чаще прочих.
И вот что тут главное и чего не знает никто.
— Ежели его вскрыть, Ефрем Данилыч, вы распахнёте заразе дорогу прямо в кровь. И человек, который пришёл сюда на своих ногах, умрёт через двое суток в жару и в бреду. Я такое видал. Вскрыли — умер. А ежели не трогать, то в большинстве случаев этот струп отпадёт сам через две-три недели, и останется рубец.
Кологривов побелел.
— Так я ж… — Он покосился на ланцет. — Я ж их, сударь, за сорок лет…
— Знаю. И потому говорю это нынче вам первому, а завтра скажу всем. И в лист запишем.
Лукьяна я велел вести не в палату.
Вот тут и пригодилась та третья комната, ради которой я неделю воевал с Фомой Игнатьевичем. Отдельная, с одной дверью, куда кладут подозрительного, покуда не разберутся.
Будь её у нас месяц назад, этот мужик сидел бы в общей очереди, а после его отправили бы в хирургическую палату. К свежеоперированным. С открытыми ранами.
— Слушайте все, — сказал я служителям, собравшимся в дверях. — Этого человека кладём в третью комнату. К нему ходит один служитель, и больше никто. Повязки после него жечь в печи, не стирать. Инструмент, какой тронет, кипятить. Руки после него мыть известью, крепкой, по локоть. Платье его, фартук, рубаху — в печь, и выдать ему больничное.
— Фартук-то новый, барин, — жалобно сказал Лукьян.
— Новый купим. А этот тебя самого сожрёт и всех, кто с тобой рядом спит.
Лечить мне его было особенно нечем, и я этого не скрывал.
Велел я покой. Руку на подушку, повыше. Повязку сухую и чистую, лёгкую, чтобы нигде не давила. Питьё и жаропонижающее. И глядеть, чтобы отёк не пошёл на грудь.
А после я сел и написал бумагу в полицию, частному приставу той части, где стоит кожевенный двор. Что на таком-то дворе работник заболел сибирской язвой от привозных шкур из-за Волги, что шкуры эти заразные и подлежат сожжению, и что на том дворе, ежели не принять мер, заболеют ещё.
Кологривов прочёл мою бумагу через плечо.
— Сударь. Они вас на смех поднимут. Из-за мужика шкуры жечь.
— Пусть поднимут. Только бумагу эту они прочтут, Ефрем Данилыч, и прочтут с числом и с моей подписью. И когда через неделю на том дворе свалится второй, они её вспомнят.
Старик помолчал.
— Знаете, что я думаю? — сказал он вдруг. — Я думаю, что этот ваш чулан при входе, над которым Фома Игнатьевич плакал, нынче одного человека уже спас. А может, и десятерых.
— Может, и десятерых.
* * *
Бывший унтер Егорыч вернулся ровно на пятый день, как и обещал.
Посылал я его с особой задачей.
Тарусова отравили на обеде в конторе его же торгового дома на Мойке. Обедали вчетвером. Старший приказчик, служивший в доме восемнадцать лет, наливал ему вино из отдельного графина и упрашивал выпить. Тарусов только губы обмочил, а к ночи всё равно слёг, стало быть, отрава была и в еде. Доказать я ничего не мог. И послал Егорыча узнать по кабакам у тамошней прислуги, кто в тот день готовил, кто подавал, откуда взялось вино и не менялись ли люди в доме перед обедом.
А заодно поглядывать за мной самим. Потому что Егорыч ещё тогда заметил у булочной на Литейной мужичка в тулупе, который третий день стоял и булок не покупал.
Старик пришёл ко мне вечером на Литейную, сел на край стула, как садятся отставные унтера, прямо, и отчитался по пунктам, как подают рапорт.
— Первое, барин. Кухарку в том доме сменили.
— Когда?
— Дён за десять до того обеда. Старую рассчитали ни с того ни с сего. Она там шесть лет стряпала, никто на неё не жаловался. А взяли новую, по рекомендации.
— Чьей?
— А вот этого, барин, никто не знает. — Егорыч покачал головой. — Дворник говорит, пришла сама, с письмом. Письмо прочёл старший приказчик и её взял. Больше никто того письма не видал.
Опять старший приказчик.
— А где она теперь? — спросил я.
— Нету её. — Старик поглядел на меня прямо. — Наутро после того обеда ушла на рынок и не воротилась. Вещи её в каморке остались, узелок с платком да юбкой. Не забрала.
Человек, которого берут в дом за десять дней до обеда по неизвестному письму и который исчезает наутро после, оставив вещи, по-моему, вовсе не кухарка. Это рука. И рука эта теперь где-нибудь на дне Фонтанки, или в ста верстах отсюда, или сидит в другом доме под другим именем.
А вместе с ней пропал единственный человек, который мог сказать, кто её нанял.
— Второе, барин. Вино.
— Ну?
— Вина в тот дом не покупали, — сказал Егорыч. — Погреб у них хороший, винный, и ключ у того приказчика. А в тот день он погреба не отпирал. Вино принёс сам, с собою, в корзинке. Двое видали. Графин тот после обеда мыл он же, своими руками, а мыть посуду у них не его дело.
Я откинулся на стуле.
Вот теперь всё у меня встало на место. Не случайность, не печень и не ошибка в мере. Человека в дом подсадили за полторы недели. Вино принесли своё. Графин вымыли, чтобы не осталось следа. Кухарку убрали.
Покушение с подготовкой.
И из всех, кто мог бы о нём рассказать, в живых и на виду у меня оставался один человек. Тот, что лежал за одной дверью в моём приёмном отделении.
— А третье? — спросил я.
— Третье, барин, мужичок ваш от булочной. — Егорыч чуть подался вперёд. — Я за ним три вечера ходил. Тихо, по-нашему. Стоит он у булочной до сумерек, а как вы из дому выедете или воротитесь, так снимается и идёт. Докладывать идёт.