— Носить будешь с этой стороны, — я показал ему на тень от ската. — Где тень, там и ходишь. На солнце не стоишь. Это тоже дело.
— Почему? — он остановился с веткой в руках.
— Потому что ты уже красный, как варёный рак, — я показал на его нос. — Хватит.
Он посмотрел на свои плечи, как будто первый раз их увидел, и перешёл в тень.
Ольге я выдал костёр и воду. Сидя она могла и то и другое: сырые ветки сохли у неё под рукой, и переворачивать их можно было не вставая, бутылка и рукав лежали рядом, а солнце над промоиной ползло у неё перед глазами, и ей оставалось следить за ним.
— И не ходить, — повторил я ей на всякий случай: одного раза в таких делах мало. — И пить. Себе и Диме, из бутылки, каждый раз, когда поите дядю. Ему двенадцать, вам по пять. Воду доливаю я, из ведёрка, кипячёную.
— Хорошо, — она кивнула, и по тому, как кивнула, я понял, что про себя она не услышала.
Я видел, как она вчера пила, обхватив бутылку обеими руками, и видел, что сама себе она воды не нальёт, пока не нальёт Диме и дяде. Поэтому и велел.
Немного поразмыслив, решился сделать копьё.
Реек у меня было шесть, и две из них держали скат, а две заслон. Третья пара лежала у стенки ската без дела. Копьё из неё должно было получиться достаточной длины и крепким.
Я сел у ямы с рейкой на коленях и обломком в руке и стал точить.
Обломок резал плохо, кромкой, и снимал с рейки тонкую стружку, которая летела мне на шорты. Палубное дерево было сухое и плотное и поддавалось неохотно. Я точил на конус, со всех сторон, поворачивая рейку на четверть после каждого десятка движений. Так получается ровно. Если точить с одного бока, остриё уйдёт вбок, и копьё при ударе повернётся в руке.
Через полчаса конус был готов: длиной с ладонь, с тупым кончиком, острее обломок не брал.
Тогда я сунул остриё в угли.
Держал недолго, поворачивая, пока дерево не потемнело по всему конусу, и вытащил, когда кончик начал тлеть. Обугленное дерево твёрже сырого и в тело входит легче, это я знал ещё по колышкам для палатки. Тлеющий кончик я вдавил в сырую гальку, а потом подточил обломком ещё раз, уже по углю: уголь снимался легко, и остриё вышло тоньше, чем до огня. Я проверил его пальцем и палец убрал.
Пока я точил, Дима вернулся с третьей охапкой и остался у костра. Я слышал, что он возится за спиной, и не оборачивался, пока не услышал хлопок.
Хлопнуло сухо, как ладонью по столу. Я этот хлопок знал.
Обернулся. Дима стоял под веткой, где сидели Моргуны, и тянулся к ней прутиком. Один из четверых был уже камнем, трое сидели и моргали на него всеми четырьмя глазами. Дима тронул прутиком второго, и тот хлопнул и окаменел. По одному они у меня ещё не каменели, только все разом, от страха. Прутик, выходит, страхом не считался.
— Не трогай, — сказал я. — Укусят.
Я сказал это так, как говорю о незнакомой собаке: ровно и без паузы. Дима не убрал прутик.
— Они не кусаются, — ответил он, не оборачиваясь. — Я с ними утром играл, пока вы спали. Они каменеют, а потом пищат. Этот, — он показал на крайнего, — дольше всех камнем может быть. Я считал.
Прутик тронул третьего. Хлопок. Через несколько секунд первый ожил с писком и уставился на Диму, моргая вдвое чаще обычного.
Утром. Пока я спал.
Я сидел с копьём на коленях и думал про это ровно столько, сколько требовалось, чтобы сказать себе одну фразу: ты оставил ребёнка с четырьмя зверями, которых сам знаешь два дня, и не подумал об этом ни разу. Про Гепу и волка я помнил и велел Ольге будить, если зверь, а четверых на ветке над головой за зверей не считал.
Тело хотело спать так, что я выбирал место для головы раньше всего остального, и список в голове шёл с дырами. Я списал это на усталость и закрыл: дальше с этим делать было нечего, кроме как не спать на посту второй раз.
— Ладно, — решил я. — Играй. Но если кто из них пискнет не так, как обычно, отходишь. Договорились?
— Договорились, — он тронул четвёртого.
Ольга смотрела на ветку, задрав голову. Ночью ей было не до них, а утром она следила за Димой, и спросить про зверей на ветке ей было некого.
— Они не опасные? — спросила она.
— Это Моргуны, — представил я, кивнув на ветку. — Местные. Живут на этой ветке, нас терпят. Когда боятся, становятся камнями. Когда отпускает, оживают.
— А чего они боятся?
— Чужих, — ответил я, не отрываясь от рейки. — Когда они каменеют все разом, я беру обломок. Так что если увидите, что все четверо камни, а Дима их не трогает, свистите.
Она посмотрела на Моргунов ещё раз и больше про них не спрашивала.
Моргуны, судя по всему, ничего против игры не имели. Каменели они всё с тем же хлопком, оживали с тем же писком, и ни один не ушёл с ветки. Ко мне они за два дня так не привыкли.
— И синего пушистика я гладил, — добавил Дима. — Он тоже не кусается. Я ему личинку дал, он съел.
— Какую личинку? — насторожился я.
— Варёную, — он пожал плечами. — С крышки, которая осталась.
Я повернулся к скату. Чебу был на своей подушке под полотенцем, и из-под полотенца торчали два уха. Вид у него был сытый.
Чебу я проверял по два раза в день, и сегодняшний первый осмотр я проспал. Полотенце я снял, шину размотал. Гной я искал в первую очередь. Лапа над шиной была прохладная, отёк сошёл почти весь, и, когда я нажал по бокам, гноя не вышло ни капли. Я промыл её тёплой водой из бутылки и, прополоскав полосы, наложил шину заново из тех же планочек. Чебу вытерпел, сказав «чбу» один раз, в середине, и это было уже скорее замечание, чем жалоба.
На крышке оставалось пять варёных. Одну я дал ему сам, с пальцев, и он взял. Потом рядом присел Дима, протянул ему ещё одну на ладони, и Чебу взял с ладони, не задумываясь, с той же скоростью, с какой брал у меня.
— Он тёплый, — сообщил Дима, не убирая ладони. — И уши у него как у зайца, только синие. Можно я его тоже буду кормить?
— Можно, — разрешил я. — По одной за раз, не больше, и только варёную. Сырые лучше не есть.
Я это отметил и ничего не сказал. Два дня я приручал этого зверя кипячёной водой и варёными личинками, а Дима приручил его за одно утро, пока я спал. Ну и правильно.
Дима носил ветки и докладывал всё подряд.
— Нашёл толстую.
— Эта сырая.
— Под деревом ящерица с гребнем. Сидит и на меня смотрит.
— Ящерицу не трогай, — я добавил её в список после жабы.
Он кивнул и принёс ящерице ветку, чтобы ей было на что смотреть вместо него. Логика в этом была, и я не стал её оспаривать.
Копьё я дострогал к тому часу, когда солнце встало над провалом в лесу.
Пришла резкость. Остриё стало видно до каждой царапины, которую оставил обломок, а за ним галька, на которой каждый камешек был сам по себе. Резкость пришла через два часа после шести сырых, как у ручья в тот раз. Полчаса я смотрел на всё подряд: на узлы на затылке дяди, которые держали, и на пятно у себя на руке, где луч лежал на косточке и дальше не шёл. Потом резкость ушла.
— Вы чего на камни смотрите? — спросил Дима. — Там что-то есть?
— Проверяю, хорошо ли вижу.
— Я вижу хорошо, — сообщил он, и, судя по тому, как он нашёл ящерицу под деревом, не соврал. Ему для этого личинок не требовалось.
Сырые работают, и теперь я проверил это второй раз, а два раза в этом деле уже правило. С ночным зрением было то же самое: оно придёт ночью, если съесть их вечером.
Копьё я взвесил в руке. Рейка вышла длиной с меня, и остриё на одном конце было обожжено. Против Гепы это немного, а против волка, если тот подойдёт на длину рейки, уже разговор. Я ткнул ею в сырое полено у ямы, с замаха, и остриё вошло на палец и не сломалось. Вытащил, посмотрел: цело. Для первого копья на острове сойдёт. Рейке полагалось имя.
— Будешь Зубочистка, — сказал я ей, не особенно думая.
На большее она пока не тянула.
— Почему Зубочистка? — спросил Дима, который слышал всё, что я говорил вслух, даже когда я этого не замечал.