Жизнь. Грязная, шумная, дурно пахнущая — но жизнь.
Не знаю, чего я ожидал. Может быть — самую малость, в самой глубине души, — что в городе магия проявит себя? Что здесь, среди множества людей, я наконец замечу след сверхъестественного? Что башня монастыря засветится рунами, или из теней выскользнет фигура в плаще?
Ничего. Обычный средневековый город. Обычные люди. Обычная грязь.
Современник во мне вздохнул с облегчением. Метагеймер — промолчал. Ему было нечего проверять.
* * *
Монастырь Святого Колумбы стоял на холме — единственном холме в округе. Каменная громада, вросшая в землю, как старый зуб в челюсть. Толстые стены, узкие окна, тяжёлые дубовые ворота. Архитектура, говорившая: «мы строили это не для красоты, а чтобы пересидеть осаду, голод и чуму».
Брат-привратник — тот самый Мартин — оказался круглолицым мужчиной лет сорока, с тонзурой, которая на его макушке смотрелась как проплешина на колене. Он выслушал меня, кивнул и повёл внутрь, попутно расспрашивая — негромко, спокойно, без того подозрения, которое я привык видеть в глазах односельчан.
— Пишешь? — спросил он.
— Да.
— Латынь?
— Да.
Он остановился и посмотрел на меня. Впервые — с интересом.
— Сейчас проверим.
Мы пришли в скрипторий — длинную комнату с высокими окнами, выходящими во внутренний двор. Вдоль стен стояли конторки — наклонные столы для письма, — а на полках лежали книги. Настоящие книги. В кожаных переплётах, с металлическими застёжками, толстые и пахнущие пергаментом и временем. Я невольно замедлил шаг.
Книги. Мои первые книги за восемнадцать лет.
На бересте много не напишешь. А здесь — Псалтырь, Евангелие, жития святых, какие-то хозяйственные книги… Я провёл пальцем по корешку. Шершавая кожа. Холодная. Настоящая.
Брат Мартин положил передо мной лист пергамента — не целый, обрезок, — и подвинул чернильницу.
— Пиши: «Beatus vir qui non abiit in consilio impiorum…»
Первый псалом. Я обмакнул перо — гусиное, плохо очиненное, но вполне рабочее — и начал писать.
Почерк у меня был… скажем так, не каллиграфический. В прошлой жизни я не писал от руки почти ничего, кроме паролей на стикерах. Но латинский алфавит я знал, и знал, как строить буквы. Этого хватило.
Брат Мартин взял лист, посмотрел. Поднёс к свету. Повернул. Снова посмотрел.
— Пишешь как варвар, — сказал он наконец. — Но буквы знаешь. И слова правильные. Склада не хватает — рука не поставлена. Но это можно исправить. Будешь переписывать по образцу — Псалтырь. Жалованье: миска похлёбки утром и вечером, койка в общей келье, одна свеча на три дня.
Я кивнул.
В прошлой жизни я зарабатывал шестьдесят тысяч долларов в год как системный аналитик. Теперь моя зарплата — миска похлёбки и одна треть свечи.
Прогресс, мать его.
* * *
Первая неделя была самой трудной.
Не физически — физически я был крепким восемнадцатилетним парнем, закалённым крестьянским трудом. Психологически. Я должен был не просто работать — я должен был вписаться. Перестать быть чудаком, знахарем, странным. Стать просто одним из братьев. Ну, или хотя бы одним из послушников.
Это требовало постоянного самоконтроля.
«Не говори о микробах. Не говори о бактериях. Не говори о том, что Земля круглая. Не говори о том, что солнце не вращается вокруг Земли. Не используй арабские цифры — здесь их не знают. Не упоминай Америку. Не упоминай Китай — ты не должен знать, что он существует. Не цитируй Монти Пайтон. Тем более не цитируй "Звёздные войны".»
Каждое слово — через фильтр. Каждая фраза — проверка на совместимость с X веком.
Я жил в режиме перманентного «Теста Тьюринга для Средневековья» — и это выматывало сильнее, чем работа в поле.
Но я справлялся.
Переписка Псалтыри оказалась медитативным занятием. Рука привыкала к перу; глаз привыкал к минускулу; мозг привыкал к ритму. Образец за образцом, строка за строкой. Beatus vir. Domine, ne in furore. Miserere mei, Deus. Слова, которые я помнил смутно — как музыку, которую слышал в детстве, — теперь обретали плоть под моей рукой.
Через неделю брат Мартин сказал, что у меня «почти прилично получается». Это была высшая похвала, которую он мог выдавить.
* * *
Монахи делились на три категории.
Первая — старые. Те, кто были здесь всегда и будут здесь всегда. Брат Августин, сухой как щепка, с тихим голосом и безупречным минускулом; он работал молча, часами, и от него исходило странное, умиротворяющее спокойствие. Брат Павел — его полная противоположность: краснолицый, громогласный, ненавидевший всё новое, включая меня. Брат-келарь, ведавший припасами, — безымянный в моей памяти, но запомнившийся тем, что считал всё на римских цифрах и постоянно ошибался.
Вторая — молодые послушники. Мои ровесники, пришедшие сюда по разным причинам: кто — от бедности, кто — от набожности, кто — потому что третьему сыну лорда не светило наследство. Они держались стайкой и смотрели на меня с любопытством, смешанным с настороженностью. Я был чужаком — не из их деревень, не из их мира.
Третья — брат Лука. Он заслуживает отдельного упоминания.
Лука был поваром. Не писцом, не богословом — просто поваром. Здоровенный детина лет двадцати пяти, с руками-лопатами и улыбкой, которая делала его лицо на удивление детским. Готовил он отвратительно — монастырская похлёбка была его коронным блюдом, и она была ужасна, — но при этом он был единственным человеком в этом месте, кто не пытался выяснить, «что я такое».
Он просто принял меня.
— Ты смешной, — сказал он на третий день, когда я помогал ему на кухне (дополнительная работа в обмен на дополнительную миску). — Говоришь как учёный, а работаешь как крестьянин. Откуда ты такой?
— Издалека.
— Ясно. — Он помешал варево. — Ну, издалека так издалека. Главное, что руки не из задницы.
Это было… неожиданно. За восемнадцать лет у меня не было друга — если не считать Брата, который был скорее обязанностью, чем другом, и уж точно не был человеком, с которым можно поговорить. А Лука — он просто был рядом. Молчал, когда я хотел молчать. Болтал, когда я мог слушать. И никогда — ни разу — не смотрел на меня как на «странного».
Я не мог ответить ему полной честностью. Не мог рассказать о реинкарнации, о XXI веке, о будущем. Но я мог быть благодарным. И я был.
* * *
На второй неделе случилось небольшое, но важное событие.
Брат-келарь, подсчитывая запасы зерна, в очередной раз запутался в римских цифрах. У него выходило, что зерна должно хватить на три месяца, хотя по факту его оставалось на месяц. Я наблюдал за этим мучением минут десять, а потом не выдержал.
— Можно я попробую по-другому?
Он уставился на меня.
— Что значит «по-другому»?
Я взял уголёк и нарисовал на доске таблицу. Колонка «приход», колонка «расход», колонка «остаток». В каждой колонке — не римские цифры, а арабские. 1, 2, 3… То есть, строго говоря, индийские, но здесь об этом не знали. Я записал числа быстро, столбиком вычел расход из прихода и подвёл итог.
Брат-келарь смотрел на таблицу минуту. Потом ещё минуту. Потом перевёл взгляд на меня.
— Что это за знаки?
— Цифры, — сказал я. — Их придумали… — я осёкся. «Арабы» было бы неправильным ответом — слишком далеко, слишком подозрительно. — …учёные люди в жарких странах. С ними считать быстрее.
— Быстрее, — повторил он, как будто пробуя слово на вкус. — Быстрее, чем XLIV минус XXVII?
— Гораздо быстрее.
Он хмыкнул. На следующий день таблица в кладовой была переписана арабскими цифрами. Через неделю ими пользовались все, кто имел дело с учётом. Монахи, может, и не любили новшеств, но точный подсчёт зерна они любили больше.
Это был мой первый вклад в монастырь — помимо переписки Псалтыри. И я чувствовал странную, почти забытую гордость.
Прокачка Academics: +5 XP. Шучу. Никаких очков опыта. Только молчаливое уважение брата-келаря и на одну ошибку меньше в учёте зерна. Но по меркам X века — неплохо.