Окна были завешены одеялами — верблюжьими, прибитыми поверх карнизов наглухо, и в двухкомнатной квартире стоял вечный синеватый полумрак, в котором светились экраны. Я насчитал их пять: три телевизора в большой комнате, один в маленькой, один на холодильнике в кухне, — и каждый показывал своё, без звука, и по стенам ходили отсветы, синие и голубые, как в аквариуме, где вместо рыб плавало кино.
Третье — запах: канифоль, горячая пыль, лапша и где-то на заднем плане валерьянка.
Вдоль стены большой комнаты, на табуретках, сидели ещё трое ожидающих — с той же покорностью, что и двое на лестнице. Перед ними на журнальном столике стояли стаканы с чаем. Чай, как выяснилось через минуту, входил в сервис.
— Молодой человек! — окликнули меня из кухни. — Молодой человек, вы записаны?
Администратора этого заведения звали, как я узнал чуть позже, Нина Марковна, было ей за семьдесят, и она вышла ко мне в фартуке поверх платья, с общей тетрадью в руке, — маленькая, прямая, с той осанкой, по которой в любой очереди понимают: без неё не начнут.
— Я без записи. Я из области, по рекомендации.
— Все из области, — Нина Марковна раскрыла тетрадь. — И все по рекомендации. Вы на что писаться будете? Если на мастер-копию — это на той неделе, мастера заняты. Если со второй писать — могу на четверг. С третьей — завтра, но с третьей я вам сама не советую, с третьей пусть фарца пишет.
Я слушал эту женщину, и сердце моё пело. Бабушка в фартуке оперировала поколениями копий с той же будничной точностью, с какой моя мать оперировала допусками.
— Мне бы сначала с Романом поговорить.
— Роман работает, — отрезала Нина Марковна тоном регистратуры. — Говорить — это к записи не относится. Присядьте, вон чай.
Присесть мне было некогда, а пробиваться через администратора — бесполезно: таких, как Нина Марковна, не пробивают, таких обходят по правилам, которых я пока не знал.
Зато я знал плёнку.
На среднем из трёх телевизоров шла перезапись: боевик, Сталлоне, джунгли. Я посмотрел на экран секунд десять — и увидел то, что искал.
— У вас на среднем тракте, — произнёс я громко, в глубину квартиры, поверх голов очереди, — мастер сыпется. По верху кадра штрих идёт, каждые секунд двадцать. Это не ваш аппарат, это исходник осыпается — его больше четырёх раз в работу пускать нельзя, на пятой копии штрих поедет вниз и станет виден даже на «Рубине».
Гудение квартиры не изменилось, но в дверном проёме маленькой комнаты, где до этого шевелился только синий отсвет, возникла фигура и остановилась, глядя на меня.
Рома.
Лет двадцать семь. Свитер, растянутый до состояния туники. Очки. Недосып такой степени, что он казался уже не состоянием, а национальностью. В правой руке — паяльник, который он, как выяснилось в следующие два часа, не выпускал вообще, даже когда тот был выключен: паяльник был у него вместо сигареты, чёток и второй сигнальной системы.
Рома посмотрел на меня. Потом на средний телевизор. Потом опять на меня.
— Откуда видишь? — Голос у него был тихий и без предисловий.
— Отсюда.
— Штрих видишь отсюда. С трёх метров. На перезаписи.
— Работа такая. Я двадц… — я осёкся на полуслове и выправился: — Я с копиями работаю. Держу зал в области, вожу сам, показываю сам. Мне нельзя не видеть.
Рома молчал секунд пять. Очередь на табуретках следила за нами с интересом людей, при которых происходит что-то нештатное.
— Ромочка, он без записи, — предупредила Нина Марковна.
— Он с глазами, — отозвался Рома, что, по-видимому, в этом доме перевешивало запись. — Иди сюда. Только руками ничего.
Маленькая комната была машинным залом.
Аппараты стояли на стеллаже из досок и кирпичей — привет моей студенческой юности обеих жизней, — соединённые проводами, которые шли по стенам гирляндами, прихваченные изолентой, и сходились к самодельной коммутационной коробке с тумблерами. Возле каждого тумблера была процарапана цифра. На кассетоприёмниках стояли вентиляторы «Ветерок», по одному на аппарат, и дули внутрь: при перезаписи по десять часов в сутки механика грелась, и Рома охлаждал её, как охлаждают то, что нельзя останавливать.
В углу, на газете, лежал распотрошённый видеомагнитофон — крышка снята, внутренности наружу.
— Сломался? — кивнул я.
— Донор, — коротко пояснил Рома. — С него живым органы идут. Головка, пассики, движок протяжки. Аппараты умирают, — он произнёс это без грусти, как факт погоды, — я продлеваю.
На отдельном столике, среди инструментов, стоял осциллограф — настоящий, лабораторный, с зелёным лучом, и по лучу бежала кривая.
— Ты сигнал смотришь, — дошло до меня. — Не картинку. Сигнал.
— Картинку пусть зрители смотрят, — Рома впервые за разговор посмотрел мне прямо в глаза. — Кино — это что на экране. Я работаю с тем, что в проводе.
Вот это была формула, и я записал её в ту же боковую память, где лежали лучшие фразы этого года. Человек с самой большой фильмотекой, какую я видел в этой стране, не смотрел кино в принципе. Ему было некогда и, подозреваю, неинтересно: фильмы для него были формой существования сигнала, как для инкассатора деньги — формой существования мешков.
— Показывай, — велел Рома, — что у тебя в сумке. Ты же не просто языком пришёл трепать.
Я достал немецкую кассету — «Der weiße Hai», почерк жены Сергеича, ZDF и дата.
Рома взял её так, как нумизмат берёт монету: за торцы, не касаясь плоскостей. Осмотрел. Понюхал! Вставил в аппарат, воткнул шнур в коммутатор, щёлкнул тумблером — и уставился не в телевизор, а в осциллограф.
Кривая на зелёном экране встала ровно, высоко и чисто.
— Эфир, — произнёс Рома через полминуты, и в голосе его случилось то, чего там, по-моему, не бывало давно: эмоция. — Прямая запись с эфира. Первое поколение. Откуда?
— Германия. Канал есть.
— Канал, — повторил он и посмотрел на кассету с выражением, с каким его очередь смотрела на экраны. — У меня мастера знаешь какие? У меня мастера — инцест. Вся Москва друг у друга переписывает пятый год, все родословные перепутаны, барыги врут про поколения, как телек про надои. А это — чистая кровь.
— Могу возить. Регулярно.
Рома выключил тумблер, вынул кассету, вернул мне — и сел на табурет, положив паяльник на колено.
— Так, — произнёс он совсем другим тоном. — Говори, чего тебе надо.
Гоша инструктировал меня верно: с этим человеком нельзя было начинать с денег. Но Гоша не знал главного — с этим человеком можно было деньгами и закончить, если начать с плёнки.
Надо мне было много, а денег у меня было сто пять рублей, и следующий час мы строили сделку, которой я горжусь до сих пор.
Начал я с того, от чего Рома завис.
— Мультфильмы есть?
— Чего?
— Мультипликация. Диснеевская. Рисованная, детская.
Рома снял очки, протёр их свитером — жест был кэндзиевский, и я второй раз за неделю наблюдал его у человека, которому задали не тот вопрос, к которому он готовился.
— Тебе зачем?
— Надо.
— У меня «Коммандо» первой копией. С хорошего мастера, сегодня кончу писать. У меня «Рэмбо-два» есть. А ты мультики спрашиваешь.
— И «Коммандо» тоже. Но сначала мультики.
Рома посмотрел на меня долгим диагностическим взглядом, потом поднялся, подошёл к стеллажу в большой комнате — я только теперь разглядел, что весь простенок за телевизорами занят кассетами, сотни полторы, торцами наружу, — и безошибочно, не глядя на надписи, вытащил две.
— «Дамбо». «Пиноккио». Лежат год. Никто не берёт, все берут, где стреляют. — Он подал мне кассеты и добавил с чем-то похожим на одобрение: — Первый нормальный запрос за год. Детям показывать — это правильно. Дети хоть смотрят, а не пересказывают.
На торце каждой кассеты, у самого края, я заметил метку: две крошечные точки, выжженные, судя по всему, тем самым паяльником.
— Точки — это что?
— Проба, — буднично объяснил Рома. — Одна точка — первая копия. Две — вторая. Моя работа — моё клеймо. Барыга наклейку переклеит, а торец жечь не станет, у барыги фантазии нет. Кто понимает — ищет с точками.