Площадь нельзя было запирать двое суток кряду: после встречи её не успели бы открыть к девятому. Это я понял лишь после доклада ротмистра.
Мать вышла из вагона в павильон, где стояли я, Аликс и человек десять свиты. Ни войск, ни оркестра, ни трибун, ни народа.
Она поцеловала меня, поглядела через моё плечо на пустой павильон и на пустую платформу за ним и сказала:
— Ну вот. Меня в Гатчине так встречали, когда я приезжала не вовремя.
Я стал объяснять про площадь.
— Ники, — сказала она, — я въезжаю в русские города дольше, чем ты живёшь на свете, и знаю, что бывает, когда государю некогда.
И пошла к карете, не взяв меня под руку, чего не делала со дня похорон.
Аликс всю дорогу до Петровского молчала, а у самого подъезда сказала, глядя не на меня:
— Утром я тебе говорила, что справлюсь сама. Я, кажется, поторопилась.
Вечером перед дворцом пели.
Хоровые общества сошлись со всей Москвы и стали полукругом на площадке перед подъездом; их было, как после сказали, тысяча сто человек, и они пели без всякого сопровождения. Мы вышли на балкон втроём — мать, Аликс и я, — и мать стояла посередине, потому что так следовало по старшинству, и я видел, как Аликс отступила на полшага в тень колонны и осталась там.
Пели долго. Погода наконец переменилась, ветер стих совсем, и над парком стояло то белесое, до конца не темнеющее небо, какое бывает в мае в десятом часу и какого нет ни в одном другом месяце года. Пели старое, церковное и не церковное вперемешку, без всякого сопровождения, и в тысяче ста голосах, поющих под открытым небом, есть та особенность, что звук не стоит на месте, а идёт волной от края полукруга к другому краю, так что кажется, будто поют по очереди, хотя поют все разом. Серенада эта стояла в программе и была назначена, как назначено здесь всё: и час, и место, и то, что мы выйдем на балкон. Назначено не было одного — того, как они встанут. Никто не отмерял им линии и не бил кольев, а они сошлись полукругом, потому что полукругом слышно друг друга, и это было единственное за три дня, чего в моих бумагах не значилось и что вышло само собою и вышло правильно.
Когда кончили и стали расходиться, я остался на балконе.
Внизу под фонарями расходились певчие, разбирали шапки, кто-то смеялся. За ними лежало шоссе, а за шоссе начиналось поле с кольями, и на всём этом просторе светилось одно окно — сторожка при павильоне.
И на обочине шоссе, там, где кончались фонари и начиналась темнота, сидели люди.
Не толпа. Десятка три или четыре, не больше, и оттого их и можно было пересчитать глазом, что их было мало. Кто сидел на узлах, кто прямо на земле, подстелив под себя то, в чём пришёл; двое лежали. Они не шли ни к дворцу, ни от дворца, и на пение не обернулись ни разу, хотя от них до певчих было саженей полсотни и слышно им было всё. Они сидели лицом к полю, как садятся в театре лицом к занавесу за час до того, как его подымут.
Я послал спросить, кто такие и чего ждут.
Ответ принесли скоро, и был он такого свойства, что его не пришлось ни проверять второю бумагой, ни сводить с первою. Пришли из-под Коломны и из-под Клина, пришли пешком, потому что билет по нынешним дням дорог, а идти четыре дня, и всякий, у кого нет в Москве родни, встаёт там, где его застанет вечер. Остановиться им негде: постоялые дворы заняты с конца апреля, а в ночлежных не берут с узлами. Ночуют они здесь третью ночь, и место выбрали не наугад, а потому, что отсюда видно поле, и потому, что тот, кто спит у поля, войдёт на него прежде того, кто утром поедет к нему на конке.
Строки о таких людях у меня не было ни в одной графе.
А ждут они восемнадцатого числа.
Я остался на балконе, покуда внизу не убрали фонари. Один из лежавших приподнялся, переложил узел под голову и лёг опять. Больше на обочине не двигалось ничего, и дальше, до самого поля и по всему полю, не горело ни одного огня.
Глава 23
Ночь на поле
Про самый въезд я скажу коротко, потому что он был устроен не мною и не для меня.
В полдень с Тайницкой башни ударили девять пушечных выстрелов, и вслед за ними по всей Москве пошёл благовест, открытый Иваном Великим и подхваченный, как мне после сказали, четырьмя сотнями колоколен, из которых ни одна не знала, что делают прочие, отчего звон вышел не общим и не стройным, а таким, будто город говорит сам с собою во многих местах разом.
В два часа шествие тронулось от Петровского дворца, и с этой минуты до той, когда мы вошли в комнаты, прошло без малого три часа, из которых я не помню ни одного отдельного лица, а помню одно только: сплошной звук, стоявший по обе стороны на всём протяжении пути и не прерывавшийся ни разу, — не крик и не пение, а нечто среднее, что производит толпа, когда она не имеет ни повода замолчать, ни причины закричать сильнее.
Я ехал верхом, один, впереди своих, в мундире Семёновского полка, и подо мною была белая лошадь, подкованная по обычаю серебряными подковами, которые в этот день видел один только кузнец, ковавший их накануне, да я, потому что мне о них доложили. У Иверской мы сошли и приложились. К вечеру от этого звука у меня болел затылок, и боль эта была ровная и тупая, как от долгой езды.
В Кремле пробыли около часа. Выпили чаю, обошли соборы, и после того уехали в Нескучное, в Александринский дворец, который в семье зовут просто Александрией.
Я поместился в старой своей комнате.
Мы обедали вдвоём, впервые за четыре дня, и после обеда обошли весь дом, и оказалось, что я его совсем не помню, хотя жил в нём мальчиком. Аликс шла и спрашивала, что было в какой комнате, а я отвечал наугад и три раза подряд ошибся, и на четвёртый сказал, что не помню. Она сказала, что это хорошо.
— Отчего же хорошо?
— Оттого, что ты нынче весь день был человеком, которого все помнят. Приятно найти дом, который тебя не помнит.
В десятом часу я велел заложить и сказал, куда еду.
Она не стала отговаривать и не спросила, нельзя ли завтра. Она спросила, во сколько я вернусь, и, когда я ответил, что не знаю, сказала, что в шесть начнётся служба и что мы с завтрашнего дня говеем.
— Успею.
— Ты всегда говоришь «успею», — сказала она. — За полтора года ты не успел ни разу. Просто мне удобнее знать заранее, что ты не успеешь.
* * *
От Нескучного до Ходынского поля через ночную Москву вышло без малого часу езды.
Со мною поехали Свешников и капитан Шеин. Ни свиты, ни лишнего конвоя, ни предупреждения вперёд.
Поле ночью не то, что поле из окна.
Из окна Петровского дворца я третьи сутки видел его как чертёж: павильон, трибуны, ряды кольев, серая ровнота. С земли, в темноте, при фонаре, поле оказалось не ровно нигде. Оно шло буграми, ямами, старыми колеями, засыпанными наспех канавками, и на всяком десятке шагов под ногою было что-нибудь, чего с трибуны не видно.
Буфеты уже стояли — дощатые, некрашеные, пахнущие сосной, с проходами в полтора аршина. Сто двадцать из полутораста поставили со стороны Москвы.
— По плану?
— По плану, ваше величество. Раздают тем, кто пришёл. Значит, лицом к ним.
Мы шли вдоль линии. Фонарь нёс городовой, шагах в трёх впереди, и свет его хватал сажени на четыре, не больше, а дальше стояла та плотная майская темнота, в которой глаз ничего не разбирает, но отчего-то знает, что впереди пусто.
Шеин шёл слева и говорил то, что я велел ему говорить: что сделано с января.
Линию буфетов перебили по январскому приказу: свезли снег, рубили мёрзлый грунт, в марте проверили двумя мерщиками порознь.
— Стало быть, шестьдесят сажен есть?
— Есть, ваше величество. Промерено при мне.
Я велел довести до края.
* * *
До края шли долго, потому что шестьдесят сажен по буграм ночью — это не то же, что шестьдесят сажен по бумаге.
И когда дошли, я увидел то, чего не видел ни в одной бумаге за все пять месяцев.