Сперва под фонарём открылась канава — глубокая, с обрывистыми краями, и вдоль неё насыпанный вал в аршин вышиною. Канава шла от шоссе. Мы прошли по ней шагов двести, и она стала шире, и берега её раздались, и это была уже не канава.
Ров.
Старый песчаный карьер, откуда брали песок и глину ещё при выставке. Саженей до тридцати в ширину, местами до двух саженей в глубину, с крутыми обрывистыми берегами, и тянется он вдоль буфетов больше полуверсты — ровно вдоль тех самых ста двадцати, что поставлены со стороны Москвы.
Между рвом и буфетами было сто восемьдесят шагов — шестьдесят сажен, промеренных двумя мерщиками, как я и велел.
Я стоял посреди этих ста восьмидесяти шагов и в первый раз за пять месяцев понял, что именно я сделал.
Сам ров я видел в марте и знал его ширину. Но тогда за ним не стояли буфеты и перед ним не было людей; ров и перенесённая линия существовали у меня порознь, как две верные строки в разных бумагах.
Покуда буфеты стояли у самого края, ров лежал в конце дороги. Человек шёл к доскам и упирался в яму, и яма его останавливала, потому что за ямой уже ничего не было нужно.
Теперь ров лежал в начале дороги.
За ним, в ста восьмидесяти шагах, стояли освещённые буфеты, и всё, зачем человек пришёл из-под Волоколамска, было по ту сторону. Ров перестал быть концом и сделался переправой.
Дно его было изрыто ямами. Фонарь доставал до ближних, и в ближних стояла вода.
Я спросил, отчего не зарыто.
Мне ответили сразу, спокойно и с готовностью, как отвечают на вопрос, к которому давно приготовлен хороший ответ.
— Так ведь оно держит, ваше величество.
Отвечал не Шеин. Отвечал человек от подрядчика, поднятый с постели и приведённый к нам в незастёгнутом сюртуке, — фамилии его я тогда не разобрал и спросил после. Он не оправдывался. Он объяснял.
Народ пойдёт от Москвы, сплошняком, и на буфеты навалится. Ежели пустить его прямо, задние сомнут передних о доски и доски разнесут. А ров держит: человек ко рву подходит и останавливается, потому что ров видно. И ямы держат, оттого их и не зарывали: вниз никто не полезет, и, стало быть, вниз никого не столкнут. Проходить положено с боков, где ров сходит на нет.
— Когда это решено?
— В позапрошлом году, ваше величество, как поле размечали.
— Тогда буфеты стояли где?
Он подумал.
— У края и стояли. Вот тут, где мы идём.
Я велел ему сказать вслух, что выходит теперь, когда буфеты отнесены на шестьдесят сажен.
Он молчал, потом сказал: теперь человеку надо перейти ров, и держать его ровом уже незачем.
— Отчего же не зарыли?
— Так не велено, ваше величество. Велено линию отнести. Линию и отнесли.
Я спросил, есть ли это в бумагах.
— В бумагах сказано отнести линию буфетов на шестьдесят сажен. Отнесли. Про овраг не написано нигде.
И он прибавил, глядя в сторону:
— Засыпка тридцати сажен на полверсты — отдельное дело, смета и подряд. Такого никто не заказывал.
Ямы оставили нарочно, и расчёт был разумен, пока буфеты стояли у края. Январский приказ отменил расчёт, но не тронул ям.
Так и вышло, что я собственной рукой превратил преграду в переправу и пять месяцев считал это исправленным.
Я велел засыпать ров и сказал это тут же, на краю, не откладывая до утра и не спрашивая совета.
А на дне рва, против средних буфетов, был колодец. Тот самый, старый, времён выставки, о котором Шеин приписал мне отдельною строкой ещё в январе. Мы дошли до него. Он был сделан опрокинутой воронкой, обложен внутри деревом, и сверху на нём лежали доски. Я велел поднять фонарь и посветить.
Досок было четыре. Одна треснула вдоль.
* * *
В первом часу на шоссе стали видны фонари, и через четверть часа приехал дядя.
Его не звали: городовой у въезда увидел, кто прошёл на поле, и послал в город. Сергей Александрович приехал в сюртуке поверх ночного.
Он поздоровался, оглядел ров, фонарь, Шеина и человека от подрядчика в незастёгнутом сюртуке и спросил только одно:
— В журнале записано?
— Нет.
— Час и имя, ваше величество. Вы сами так постановили в апреле, и я под этим подписался.
Он приехал не защищать своё, а требовать исполнения моего же.
Я велел записать: час — первый пополуночи, имя — моё, действие — осмотр поля без предварения и распоряжение о засыпке рва.
— Теперь давайте о засыпке, — сказал дядя.
И он изложил мне против засыпки такой ряд доводов, какого я от него не ждал.
Опасности рва он не оспаривал и, по его словам, не оспаривал никогда, в январе тоже. Восемь дней подвод, сказал он, суть восемь дней, в которые те же подводы не возят на поле лес, доски и бочки, — и перечислил, чего на поле недостаёт, по памяти, не заглянув в бумагу ни разу.
Если ров засыпать и свести откосом, то со стороны Москвы не останется никакой черты вовсе, и народ пойдёт на буфеты сплошняком, фронтом в полверсты. Держать этот фронт будет некому: на всё гулянье назначено около тысячи восьмисот человек полиции, и это на весь день и на всё поле.
— Ров скверен, — сказал он. — Но он единственное, что стоит между вашими буфетами и полуверстой народа. Вы отнимаете плохую вещь и не даёте взамен никакой.
Я спросил, что он предлагает.
— Я ничего не предлагаю. Я говорю, чего вам будет стоить то, что вы уже решили. Вы велели засыпать — я исполню в восемь дней. Но извольте помнить, что после этого удерживать людей будут не яма и не вал, а люди. И людей этих у меня нет.
Мы простояли на краю рва до второго часа.
Он не переменил мнения, я — решения. Оба записали своё, чтобы после было видно, кто ошибся.
Уезжая, он не сказал ничего сверх сказанного. Он сел и уехал, а через час, уже под утро, прислал с нарочным записку в шесть строк, где стояло, сколько городовых он может снять с прочих мест города к восемнадцатому и с каких, и приписка, что более снять нельзя, не оголив застав.
* * *
Людей на поле в ту ночь было не сотни тысяч, а сотни.
Их набралось, я думаю, человек триста или четыреста — те, что пришли заранее и ночевали, кто у шоссе, кто на дальнем краю, где посуше. Горели костры, немного, десятка полтора. Кто-то спал, кто-то сидел. Ходил разносчик с квасом, хотя ночью и не по закону.
Я велел не подымать их и не объявлять, кто приехал, и пошёл к ближнему костру сам, а Шеин остался с фонарём поодаль.
У костра сидели пятеро мужиков и баба. Все из-под Волоколамска. Меня не узнали: темно, и шинель без отличий.
Я сказал, что от начальства.
— Отчего тут встали?
— А тут и встали.
— Там суше.
— Суше, — согласился старший. — Да оттуда в обход.
— В обход недалеко.
— Недалеко, — сказал старший. — Только покуда обойдёшь, тебя обошли.
Он показал в темноту. Я поглядел, куда он показывает. Он показывал на буфеты. Прямо.
— Мы как встали, так и пойдём. Никуда не сворачивая.
— А ров?
— Что ров. Перейдём. Ров не река.
Баба сказала, что днём ров видать хорошо.
— А если сзади напрут?
— Не напрут, — сказала она. — Свои. Чужих тут нет.
Один из молодых прибавил, что стоят третью ночь и что впереди них есть пришедшие ещё раньше.
— И тогда?
— И тогда пойдём, — сказал старший. — Все пойдут, и мы пойдём.
Я спросил, кто им сказал, что надо стоять прямо против будок.
Старший подумал в первый раз за весь разговор.
— Никто, — сказал он. — Сами видим.
Я сидел на корточках у чужого костра и грел руки, потому что к третьему часу становится холодно.
Они не были ни дикими, ни пьяными. Для каждого кратчайшая дорога к буфету была прямой; ров он собирался перейти спокойно, посветлу.
Это верно для первого, который видит, куда ступает.
И неверно для сотого, который видит только чужую спину.
Восемнадцатого он будет в середине, с полверстой народа за спиной, и направление ног от него уже не зависит.