Литмир - Электронная Библиотека
A
A

— Тогда отчего вы привезли мне эти листы?

Он ответил не сразу.

— Оттого, ваше величество, что число выстрелов слышно в спальне.

Глава 13

Ольга

Началось в час ночи.

Я проснулся оттого, что она не спала, и дальше не спал уже никто.

О том, что было в этот день, я после написал у себя четыре строки и больше не прибавил ни одной, потому что прибавлять было нечего: это был день, в течение которого я много выстрадал, и всё остальное к делу не относится.

Двадцать часов — это восемьдесят четвертей часа. Я попробовал считать и бросил на третьем часу: счёт не помогал и только делал время тяжелее.

Она лежала в постели и мучилась, а сделать с этим было нечего.

За год я выучился превращать всякую беду в работу: разбить на предметы, назначить ответственных, поставить срок, потребовать два счёта. Здесь не было ни предметов, ни сроков, ни человека, которому можно поручить. Была кровать, женщина на ней и я, у которого во всей империи не нашлось ни одного распоряжения, годного для этой комнаты.

Отт распорядился один раз за весь день: велел открыть форточку и увести из соседней комнаты тех, кто там шептался.

Около двух пополудни приехала Мама.

Она приехала из Гатчины, не предупредив, и вошла быстрее, чем её успели объявить, и с порога сделала то, чего я не сумел за тринадцать часов: подошла, села с той стороны кровати, взяла Аликс за руку и стала говорить с ней по-английски о совершенных пустяках — о том, как в Бернсторфе в июле шёл дождь и как её датские племянники не умеют держаться в седле.

Аликс отвечала ей между схватками, коротко.

Ей это помогало.

Элла приехала следом.

Элла — это Елизавета Фёдоровна, старшая сестра Аликс и жена того самого человека, с которым я восьмой месяц спорю о едином подлиннике и о полевой описи Ходынского поля. С марта мы с ним обменялись, я полагаю, полусотней бумаг, из которых ни одна не была любезной.

Она приехала и осталась, и просидела рядом с сестрой до конца, и ни разу за все эти часы не сказала мне ни слова о Москве, ни о муже, ни о поле, ни о чём вообще, кроме воды, льда и того, чтобы я отошёл от кровати и не стоял над душой. Так мы втроём при ней и находились неотступно: мать, сестра и муж.

Отт и акушерка работали.

В девять часов ровно мы услышали детский писк.

Не крик — именно писк, тонкий и обиженный.

И все мы вздохнули свободно.

Имя мы дали при молитве, тут же, не выходя из комнаты, и дали то, о котором сговорились ещё летом и о котором не спорили ни разу.

Ольга.

* * *

Дальше начался порядок.

Воронцов-Дашков стоял за дверью. Он стоял там с четырёх часов пополудни.

В руках у него была папка, а в папке — два листа.

Я вышел к нему с ребёнком на руках, потому что так делается и так делали при моём рождении.

Он открыл папку, и первый лист я даже не взял. Второй он подал сам, и в нём было место, оставленное пустым, — на палец шириною, между словами.

Я вписал имя. Чернила были его, перо тоже его, и подписывать пришлось стоя, придерживая ребёнка левой рукой.

— Первый прикажете уничтожить, ваше величество?

— В типографии. При двух свидетелях. И акт мне.

Он записал, и дальше пошло по расписанию, и расписание было не моё.

Манифест — в Синодальную типографию нынче в ночь, датировать четвёртым. Извещения по телеграфу — по списку, где сорок с лишним имён. Молебствия — указ Синода по консисториям.

И салют.

Тут вышла заминка, и заминку эту сделал не я.

Дежурный чин из военного ведомства доложил, что пальбы нынче не будет.

— Отчего?

— По уставу салютуют от восхода солнца до захода, ваше величество. Нынче девять часов пополудни.

Кто-то из свиты сказал, что случай особый и что в прежние царствования палили и вечером.

Чин ответил, что палили, но правило после того написано.

Я стоял в коридоре, с чернильным пятном на пальце, и слушал, как двое взрослых людей спорят, палить ли из пушек нынче или на рассвете, — и в первый раз за этот день мне сделалось смешно.

— По уставу, — сказал я.

Так у нас и осталась ночь.

Целая ночь, в которую в Петербурге ещё не знали ничего.

* * *

Палить начали четвёртого, с рассветом, из Петропавловской крепости.

В Царском их слышно не было — двадцать три версты. Но телеграф работает быстрее звука, и к семи утра мне доложили, что начали.

Аликс не спала. Она лежала, и рядом с ней в корзине лежала дочь, и когда я вошёл, она посмотрела на меня и сказала:

— Считают.

— Кто считает?

— Все.

В эту минуту в Петербурге тысяч сто человек — на набережных, во дворах, в лавках, в присутствиях — считали выстрелы, и считали не из любопытства, а потому, что это единственный способ узнать новость раньше газеты. И на сто первом выстреле сто тысяч человек одновременно поняли, что родилась дочь.

Считать до трёхсот одного никому не пришлось.

— Ники, — сказала она. — Скажи мне честно одну вещь.

— Скажу.

— Ты вчера, когда вписывал имя, — ты пожалел?

Я подумал прежде, чем ответить: соврать ей я не мог — она бы услышала.

— Нет.

— Не спеши.

— Я не спешу. — Я сел. — Я вчера двадцать часов простоял у этой кровати и к девяти часам не помнил уже ни про какого сына. Я помнил только, чтобы ты осталась жива. А потом принесли лист, и в нём надо было выбрать между двумя словами, и я выбрал то, которое правда. Жалеть можно о неправде. О правде жалеть нечего.

Она долго молчала, и я не мешал.

— А то, что считали до ста одного, — прибавил я, — это не про тебя и не про неё. Это про то, что у нас в законе.

— Что у вас в законе?

И вот тут я сказал ей то, чего до этой минуты вслух не говорил никому, включая себя.

По закону наследует мужское поколение, и женское — только за пресечением мужского. Это статья, писанная сто лет назад, и покуда она такова, всякое рождение в моём доме будет считаться выстрелами, и разница между ста одним и тремя стами будет слышна из окна.

Переменить это можно. Не нынче, не в этот год и, вероятно, не в это пятилетие; но переменить закон — работа, а работа мне понятна: у неё есть предметы, сроки и люди.

— Значит, работа, — сказала Аликс.

— Значит, работа.

* * *

Одиннадцать дней на краю моего письменного стола росла стопка поздравительных карточек. Утром её ровняли, к вечеру она опять становилась выше; золотые обрезы цеплялись один за другой, и между ними оставались запахи чужих передних — табака, духов, мокрого меха.

Поздравляли отменно. Ни на одной карточке не было слова сожаления. Ни один человек, входя ко мне, не позволил себе тени неудовольствия или такого намёка, который можно было бы поймать и предъявить.

Они склонялись в поклоне ровно настолько, насколько требовал чин. Потом поднимали глаза, желали здоровья государыне и с тёплой, участливой подробностью справлялись о её силах — так справляются о больной. Говорили, что первенец в доме есть великая радость. Тут следовала короткая пауза: перчатки оправлялись, пуговица мундира поворачивалась под пальцем, взгляд уходил к стопке карточек. И только после паузы произносилось непременное:

— Бог даст и впредь.

На первом листе промокательной бумаги я поставил карандашом черту. Потом вторую. Через неделю вышло девятнадцать. На девятнадцатой грифель прорвал бумагу; я отложил карандаш и перестал считать.

Это ничего не меняло, только раздражало изрядно. Девятнадцать человек сказали «и впредь», не сказав ничего иного. Вызови я любого обратно и спроси, что он имел в виду, он ответил бы с чистым сердцем: желал мне многочадия, как желают всякому семейному человеку. Он был бы прав. Ещё и обиделся бы искренне.

Мама приехала пятого и приезжала после того почти всякий день, и всякий день сидела у внучки дольше, чем у меня, и в этом не было ни политики, ни расчёта, ни второго дна — просто женщина, вырастившая шестерых, оказалась в доме, где родился первый.

23
{"b":"978114","o":1}