За её просьбой стояло знакомое: живое дело имеет свой срок, и назначенное сверху число не может безнаказанно его заменить.
Просила она единственный раз за весь год.
Глава 12
До ноября
В Царское мы переехали двенадцатого сентября, из Петергофа, и первое, что я там увидел, был свет.
Не свечи и не лампы — электрический свет, проведённый в Александровский дворец этим же летом, к нашему приезду. Провода шли под шёлком, предохранители сидели в подвале, и вечером, когда в городе зажигали уличные фонари, из окна было видно сто двадцать белых точек вдоль улиц, ровных, как строка.
Я стоял у окна и считал их, покуда не сбился на четвёртом десятке.
Считать было незачем: в ведомости стояло сто двадцать. Просто у меня, когда я вижу что-нибудь заведённое хорошо, руки сами тянутся пересчитать.
Дальше пошло хуже.
Бумаги из Петербурга привозили через день; я разбирал их вечером и наутро отдавал обратно. Каждое распоряжение и каждый ответ запаздывали на сутки. Дворцовая ветка ещё строилась, до общей станции было почти две версты.
К этому прибавилось третье, и третье было главным.
Александре шёл девятый месяц.
Оказалось, девятый месяц — прежде всего работа, тяжёлая и непрерывная. К трём часам Аликс уставала, ноги отекали, прежние туфли стали малы. Спать она могла только на боку и после каждого пробуждения долго не засыпала.
Лестницы требовали расчёта: вниз она сходила один раз в день и один раз поднималась, заранее выбирая час.
Всё это она переносила молча и без единой жалобы. Терпения святой тут не было никакого. Она давно заметила, что всякая её жалоба обращается во дворце в распоряжение, а всякое распоряжение — в двух новых людей у дверей.
Как это выглядит вблизи, я увидел в конце сентября, оставшись однажды в комнате, откуда меня не выставили.
Отт работал руками, и работа его была неожиданно проста и телесна. Он грел ладони, потом клал их ей на живот поверх простыни и вёл сверху вниз, останавливаясь и надавливая, и по тому, как он останавливался, было видно, что он не ищет, а перечитывает знакомое. Потом взял деревянную трубку в пядь длиною, приставил широким концом к тому месту, которое нашёл, а к узкому приложил ухо и замер, глядя на часы в собственной руке.
Отт слушал с полминуты, не отнимая глаз от часов. За окном по аллее проехала телега.
Я стоял в двух шагах и думал: это единственная работа во дворце, которую нельзя поручить или проверить чужими руками. Отт делал её ухом.
— Хорошо, — сказал он и записал число.
И тут Аликс, не поднимая головы, спросила, не хочу ли послушать я.
Я взял трубку.
Слышно было плохо, глухо и не сразу; и я успел подумать, что не услышу вовсе и что придётся из вежливости сказать, будто слышал. А потом расслышал, и это оказалось быстрее всего, что я ожидал: частый и ровный, вдвое чаще моего собственного, стук — с той стороны деревянной трубки, в пяди от моего уха.
Я просидел так дольше, чем следовало, и вернул трубку молча.
Восторга не было. До этой минуты ноябрь оставался сроком; теперь за ним слышался частый живой стук.
Врачей около неё было трое, и говорили они разное.
Лейб-акушером при дворе состоял Антон Яковлевич Крассовский, академик, действительный тайный советник и человек, у которого за спиною было тридцать лет придворной службы и семьдесят четыре года жизни. Он приезжал раз в неделю, справлялся, оставался к чаю и уезжал, и всё, что он говорил, было безукоризненно и не содержало ничего, чего нельзя было бы сказать при ком угодно.
Дело у постели вёл его ученик, профессор Отт, человек лет пятидесяти, немногословный и очень чистый в обращении. Он держался того, что здоровье её лучше, чем полагают вокруг, что ходить ей надобно ежедневно и что хлопоты и шёпот в соседних комнатах вредят ей более всего прочего.
Двое придворных, старшие годами и чинами, полагали обратное: покой, лежание, никаких выездов и никаких дел.
Ни те ни другие не лгали и дурными людьми не были.
Один смотрел на больную. Двое — на себя, если дело кончится дурно. И смотрели они так без всякой подлости: тридцать лет придворной службы приучают человека беречься прежде, чем лечить.
* * *
Мама вернулась из Дании в октябре.
Телеграмму об уходе «Полярной Звезды» я получил двенадцатого. Встречать поехал сам, на Александровскую станцию, четырнадцатого.
Она сошла с поезда быстрее, чем её успели объявить, — как всегда.
Три месяца в Бернсторфе не переменили в ней ничего. Маленькая, очень прямая, в чёрном; чёрное она носила второй год и снимать не собиралась.
Пили чай. Она спрашивала про Аликс, про поле, про Витте — по очереди и коротко.
— Как она ходит?
— Тяжело.
— Кто при ней?
— Отт.
Она поставила чашку.
— Лейб-акушер у вас Крассовский.
— Крассовский приезжает по средам.
— Крассовский, Ники, принимал в этой семье всех. Ему семьдесят четыре года, и он ни разу никого не потерял.
— Отт его ученик.
— Ученик, — согласилась она. — Что говорят другие двое?
— Что покой.
— И?
— И я велел слушать Отта.
Мама поправила кольцо на пальце.
— Ники, а кто у вас будет за дверью?
Я не понял.
— За какой дверью?
— За той самой. Министр двора стоит за дверью. Всегда. С бумагами. Ты выйдешь и вынесешь ему ребёнка, и он тут же впишет имя. Так было при твоём рождении, так было при рождении Ксении и Миши, и так будет у тебя. Кто у вас назначен?
— Никто.
— Стало быть, будет Воронцов. — Она помолчала. — Ты об этом не думал вовсе, я вижу.
Я не думал.
За этот год я расписал восемь уездов по месяцам, четыре условия денежной реформы, четыре предмета коронационного дела и порядок редакций для всякой бумаги в империи. Порядок того, что произойдёт в моём собственном доме в ноябре, был расписан без меня и до меня, и расписан столетие назад, и я узнал о нём от матери за чаем.
Она уехала в Гатчину в шестом часу.
Уже в дверях, надевая перчатку, она задала ещё один вопрос — у неё он всегда был опаснее первого.
— А что ты станешь делать, если девочка?
* * *
Спорить мы начали в тот же вечер и спорили три недели.
Я хотел одного: чтобы она перестала работать.
Не бросила — отложила. У неё с января лежало ведомство: доклады по учреждениям императрицы Марии, попечительства, врачебная часть — то самое, что я в прошлом году отдал ей второй подписью и что она с тех пор вела сама и вела хорошо. Осенью это составляло два присутственных дня в неделю и переписку каждый день.
Мне казалось, что тут и спорить не о чем.
— Отложи до января. Всё останется твоим.
— Кому отдать?
— Мама возьмёт. Она это вела двадцать лет.
Вот на этом и вышло.
Она не рассердилась. Она посмотрела на меня так, будто я предложил ей нечто настолько простое, что не сразу верится, и спросила, понимаю ли я, что говорю.
Я сказал, что понимаю: три месяца, до января, и обратно.
— Ники. — Она заговорила по-русски, короткими фразами, как всегда, когда дело было серьёзно, потому что по-русски у неё не выходило ни одного лишнего слова. — Мне отдали это в январе. При дворе не поверил никто. Год я работала, и теперь мне кланяются в приёмной. Не мне — бумаге, которую я подписываю. Я отложу на три месяца, ведомство перейдёт к твоей матери, и через три месяца я приду его брать назад.
— И возьмёшь.
— Возьму. — Она помолчала. — И весь Петербург будет знать, что я его брала назад. Это разные вещи, Ники: иметь и получить обратно.
Я стал возражать и возражал долго.
Я говорил, что здоровье дороже всякой приёмной и всякого поклона в ней; что за три месяца ведомство, стоящее на людях и на бумагах, никуда не денется и ничего в нём не рассыплется; что я не отнимаю у неё дела, а берегу её самое, и что беречь — не унижение, а обыкновенная человеческая обязанность мужа, о которой в этом дворце, кажется, все давно забыли.