Середина мая выдалась обманчивой. Весеннее солнце, наконец-то прорвавшись сквозь тяжёлые свинцовые тучи, принялось с яростью высушивать землю. Бездонная, чавкающая ледяная грязь, которая ещё недавно пыталась поглотить их заживо под Брянском, теперь превратилась в нечто куда более страшное. Дороги, изрытые тысячами копыт и колёс купеческих телег, застыли. Глубокие колеи, рытвины и рваные комья глины окаменели, превратив старый тракт в гигантскую, зубодробительную стиральную доску.
Выданная князем Барятинским телега не имела железных шин на колёсах и с роду не знала рессор. Она не ехала — она мучительно переваливалась с ухаба на ухаб, сотрясаясь так, словно готовилась рассыпаться в труху при каждом толчке.
— Слезайте, матушка! — хрипло скомандовал Гаврила однажды утром, когда телега, подпрыгнув на очередном каменном гребне засохшей грязи, едва не опрокинулась, а Ванька внутри зашёлся криком от ушиба. — Ступайте пешком подле телеги. Не ровен час — ось-то переломит аль дитя укалечит. В один край мягкую поклажу сложим, да Ванятку поверх, коли в сон сморит.
И они пошли. Гаврила шёл впереди, ведя под уздцы старого мерина. Пелагея, опираясь на вырезанный сыном посох, брела следом, крепко держа за руки Илюшку и Дуню.
Дорога отнимала у них всё. Подошвы старых отцовских сапог, которые Гаврила отдал сестре, чтобы та не сбила ноги, давно отвалились, и их пришлось привязывать суровыми нитками и тряпицами. Сам Гаврила шёл босиком. Его ступни огрубели, покрылись тёмной, жёсткой коркой, которая трескалась до крови, но он не обращал на боль ни малейшего внимания.
Весь его мир сузился до ритмичного кивка головы старого мерина.
Мосол — так звали коня — был живым, дышащим воплощением княжеской насмешки. Худой как щепка, с торчащими рёбрами-обручами, с бельмом на левом глазу, он тяжело припадал на переднюю ногу. Любой другой конь его лет давно бы пал на этой проклятой дороге. Но в этом животном, как и в самом Гавриле, скрывалось бесконечное, упрямое нежелание умирать на потеху своим бывшим хозяевам.
Гаврила делил с конём всё и обихаживал его. Когда на привалах они останавливались у обочины, юноша первым делом шёл не к скудному костру, который уже разводила мать. Он срывал пучки молодой майской травы, смачивал их в придорожных лужах или ручьях и подолгу, до ломоты в пальцах, растирал больной сустав Мосла, разгоняя застоявшуюся, густую кровь. Гаврила вычёсывал из его свалявшейся гривы репьи, промывал зрячий глаз и, когда Пелагея отворачивалась, ссыпал в торбу коню часть своей доли овса.
— Тащи, брат. Тащи, старый, — шептал Гаврила, прижимаясь лбом к горячей, потной конской морде. Мосол шумно вздыхал, тыкался влажными губами в плечо юноши и снова наваливался худой грудью на хомут.
Для Гаврилы, потомственного сына боярского, конный воинский дух не начинался с дорогого седла или булатного клинка. Он начинался вот здесь — в способности сберечь своего коня там, где сдаются другие. В этой заботе о покалеченном животном проявлялось истинное благородство.
Дни сливались в недели. Они преодолевали вёрсты медленно, мучительно. Калужские и Брынские леса обступали их плотной, тёмно-зелёной стеной. Днём здесь стояла звенящая тишина, прерываемая лишь пением птиц да скрипом их телеги. А по ночам из чащи доносился протяжный волчий вой.
На исходе второй недели пути запасы, вышвырнутые им Климом, подошли к своему неизбежному концу.
Одним сырым вечером, усадив детей у крошечного костерка, скрытого в овраге от лишних глаз, Пелагея долго скребла деревянной ложкой по дну холщового мешка. Тот был даже не из княжеских запасов, а из тех, что в дорогу выдал им дядька Игнат. Он хотел было все свои запасы им вручить, но Гаврила пресёк это, понимая, что без них он не выживет.
Она высыпала в котелок последнюю горсть ячменной крупы, свежесобранных трав и залила её речной водой. Получилась мутная, серая, с вкраплениями зелёного жижа, пахнущая дымом и отчаянием.
Дуня и Илюшка сидели притихшие, с ввалившимися глазами, покорно глотая безвкусное варево. Четырёхлетний Ванятка плакал, прося хлеба, которого у них не было уже три дня.
Пелагея, отвернувшись к огню, чтобы дети не видели её слёз, тихонько завыла, раскачиваясь из стороны в сторону:
— Не дойдём, Господи… Костьми ляжем в лесу чужом. Ох, Гаврюша, может, зря мы с подворья ушли? Там бы хоть корки кидали… Помрут малые…
Гаврила сидел поодаль, в тени раскидистой ели. Он ни разу не притронулся к котелку.
— Не кручинься, матушка. И речей таких больше не веди, — ровным, лишённым всяких эмоций голосом произнёс он. В его тоне была такая железобетонная уверенность, что Пелагея осеклась.
Гаврила поднялся, вытер руки о порты. Ещё несколько дней назад, предвидя эту самую пустую похлёбку, он начал подготовку. В одном из перелесков он приметил молодое, гибкое деревце вяза. Отсекнув, также выданным дядькой, ножом ровную, в руку толщиной ветвь, он очистил её от коры и долго сушил на солнце, пока они шли. Вечерами он втирал в древесину капли конского жира, делая её упругой. На тетиву пошёл кусок пеньковой верёвки, которой были увязаны мешки — он расплёл её, скрутил заново, вплетая волосы с хвоста мерина. Получилось втрое тоньше и крепче, не забыл он и промазать её смолой, соскобленной со старой сосны.
Стрелы дались тяжелее. Камыш оказался слишком лёгким, и Гавриле пришлось нарезать тонких, прямых ореховых прутьев, высушить их у костра, выпрямляя каждую неровность с помощью ветоши, обсыпанной песком. Оперение сделал из жёстких перьев глухаря, случайно, но так вовремя найденных у одной из стоянок. Наконечников не было, и он просто обжёг заострённые концы стрел в раскалённых углях до твёрдости камня, а затем повторно заточил их о придорожный булыжник.
Оружие вышло неказистым. Любой смерд-охотник поднял бы его на смех. Но для того, кто с малолетства учился стрелять с седла в степном стиле, это была не просто палка с верёвкой. Это был инструмент выживания.
Утром, когда над Брынским лесом ещё только занималась серая, туманная заря, а семья спала, тесно прижавшись друг к другу под рогожей, Гаврила бесшумно поднялся.
Он сунул руку за пазуху и нащупал гладкий, отполированный поколениями предков костяной шибаток, который он носил уже не таясь от людских глаз, а с гордостью вольного стрелка. Надев кольцо на большой палец правой руки, он проверил хват. Гладкая, холодная кость привычно легла под сухожилие. Юноша растворился в клубах утреннего тумана.
Лес дышал сыростью и запахом прелой листвы. Гаврила шёл не как неуклюжий посадский мужик. Он шёл как хищник. Ступни перекатывались с носка на пятку, не ломая ни единой сухой ветки, не тревожа сухие листья. Он стал тенью. Глаза, прищуренные, напряжённые, сканировали подлесок. Слух отсекал щебет просыпающихся птиц, концентрируясь на иных звуках — шелесте раздвигаемых кустов, влажном хрусте копыта.
Он выслеживал добычу больше двух часов, углубившись в лес так далеко, что потерял из виду дорогу.
Наконец, на краю небольшой просеки, поросшей свежим, сочным папоротником, он заметил движение. В тридцати шагах от него стояла косуля. Молодая, рыжеватая, она жадно щипала влажные побеги, то и дело нервно прядая длинными ушами и вскидывая изящную голову.
Гаврила замер, слившись со стволом старой берёзы. Дистанция была предельной для его самодельного лука и стрел, к тому же не имевших стального наконечника. Лёгкий утренний ветер дул ему в лицо — зверь не чуял запаха человека.
Юноша медленно, растягивая движение так, чтобы оно казалось естественным колыханием ветвей, поднял лук. Наложив обмотанную верёвку на ложбинку костяного кольца, он накрыл её указательным пальцем — закрыл замок.
Спина напряглась, плечи развернулись, образуя идеальную прямую линию. Локоть ушёл назад и вниз. Свежее дерево лука слабо, но опасно заскрипело. Гаврила на секунду задержал дыхание, становясь единым целым с лесом, с натянутой верёвкой, с острой деревяшкой, в которую превратилось его зрение.
Он не думал о попадании. Он просто знал, что сейчас стрела окажется там.