Литмир - Электронная Библиотека

Тяжелые створки дверей палаты дрогнули и с протяжным, навевающим тоску скрипом начали медленно расходиться в стороны. Я сидел, положив руки на резные подлокотники, и смотрел в образовавшийся проём.

В обычные дни в этих узких, обитых алым сукном сенях творилось бы нечто невообразимое, настоящий базар тщеславия. Спесивые князья и чванливые бояре, бряцая золотыми цепями и поправляя шитые жемчугом воротники, отталкивали бы друг друга широкими, как у медведей, плечами. Из-за спин слышалось бы шипение, словно из змеиного клубка, летели бы вполголоса проклятия и ядовитые намёки на сомнительное происхождение прабабки соперника, стоявшего на полшага ближе к заветной двери. Они с пеной у рта отстаивали бы своё «отечество», одной из привилегий которого являлось — священное право войти первым, встать ближе к трону, поймать благосклонный взгляд государя. Местничество было не просто законом, оно было их религией, их страстью, смыслом их придворной жизни.

Но сегодня сени дышали совершенно иным. Они дышали мертвенной тишиной, какая бывает лишь на морозе в глухом лесу. Они дышали страхом. Воздух, медленно, словно нехотя ввалившийся в палату, был густ и тяжёл. В нём смешались запахи дорогого фламандского сукна, пряные ароматы собольих мехов, отдушки ладана, оставшиеся на одеждах после службы. Но сквозь всю эту роскошь навязчиво, неодолимо пробивался иной, первобытный дух: запах холодного пота и того особого, липкого животного ужаса, который невозможно скрыть никакими благовониями, ибо исходит он не от тела, но от самой души.

Первыми, как того требовал незыблемый, веками устоявшийся закон, в палату должны были войти духовные владыки. И они вошли. Высокородная толпа, ещё мгновение назад бывшая единой застывшей массой, безмолвно и торопливо расступилась, образуя живой коридор. Никто не посмел замешкаться, никто не бросил косого взгляда — они опустили очи долу, словно внезапно заинтересовавшись узором на собственных сапогах.

Бояре, не получившие в прошлом, в той, другой реальности, спасительной прививки смертельного страха, очень быстро забыли бы подобные условности, растолкав и самих святителей на пути к власти. Но я не был тем напуганным мальчишкой на троне, с которым они имели дело в прошлом. Теперь они и в самом страшном, лихорадочном сне не могли представить себе, как можно нарушить предписанные этикетом, вбитые в их головы вещи.

Митрополит Даниил переступил порог так, словно под его ногами были не ковры, а тонкий лёд. Лицо первосвятителя Руси, всё ещё хранившее печать могильного хлада Архангельского собора, было пугающе серым. Рядом с ним, чуть отстав, мерно ступал высокий, статный игумен Иоасаф из Сергиева монастыря.

Иоасаф, на фоне пепельного от ужаса Даниила казался почти незыблемым, но его показное спокойствие было обманчиво — лишь побелевшие костяшки пальцев, мёртвой хваткой вцепившихся в гладкое дерево игуменского посоха, выдавали титаническое напряжение, с которым он унимал внутреннюю дрожь. Его ясные, умные глаза не метались испуганно, а двигались медленно, цепко, с плохо скрываемым ужасом: сперва останавливались на трясущихся, как в лихорадке, руках митрополита, а затем с тяжёлой, обречённой тревогой переводились на мои ноги, словно пытаясь не просто узреть, но и постичь природу той неведомой, сокрушительной силы, что обрушилась на их сгнивший мир.

Оба владыки повернулись к Красному углу, осенили себя широким крестным знамением, низко поклонились иконам. Затем Даниил повернулся ко мне и, не смея поднять глаз, перекрестил воздух дрожащей рукой.

— Благодать Господа нашего да пребудет с тобою, великий государь… — голос его сорвался, так и не набрав былой пастырской силы.

За ними, словно приговоренные, идущие на эшафот, в палату шагнула высшая аристократия, цвет Державы. Князь Дмитрий Фёдорович Бельский, князь Василий Васильевич Немой Шуйский и князь Фёдор Михайлович Мстиславский. В любой другой день они бы спорили до хрипоты, кто шагнет первым. Сегодня они вошли плечом к плечу, словно ища друг у друга жалкую защиту.

Они тяжело, но с поспешностью повернулись к Красному углу. Трижды перекрестились. И затем, словно подрубленные топором дубы, рухнули на колени. Каменные плиты под ковром гулко отозвались на удар. Они согнулись, вжимая лица в ворс. — Государю великому князю Ивану Васильевичу всея Руси… — сипло, не узнавая собственного голоса, выдавил Бельский. — Холопишко твой Митька Бельский челом бьёт. — Холопишко твой Васька Шуйский челом бьёт, — эхом отозвался Немой, привычно вжимаясь в пол. — Холопишко твой Федька Мстиславский челом бьёт.

Следом, неся на себе тот же отпечаток пережитого в соборе парализующего ужаса, втекала вторая волна — братья первых, князья и бояре. Князь Иван Васильевич Шуйский и князь Иван Фёдорович Бельский — смертельные враги, теперь ползли на коленях бок о бок. За ними опускались на пол, шурша тяжелыми ферязями, князь Иван Иванович Кубенский, князь Александр Горбатый-Шуйский, князь Фёдор Иванович Скопин-Шуйский, князья Михаил Иванович Воротынский и Семён Иванович Телятевский-Пунков, ещё не Микулинский, а также Иван Фёдорович Овчина-Телепнев-Оболенский. Из нетитулованных бояр был только Фёдор Иванович Карпов, если не считать дядьку, что стоял подле трона.

Шорох оседающего на пол дорогого сукна напоминал шум опадающей осенней листвы. И вся эта прославленная в боях высокородная рать, не поднимая голов, загудела в пол заклинания своей ничтожности: «Холопишко твой Ивашка Шуйский… холопишко твой Федька Скопин… холопишко твой Мишка Воротынский… челом бьёт».

Следом за князьями в палату потекла третья волна — старомосковская знать и высшие чины государева двора, костяк власти, чьё благополучие было неразрывно связано с силой московского престола. В них не было того животного, парализующего ужаса, что сковал Шуйских или Бельских. Напротив, в их глазах, хоть и опущенных долу, читалось скорее расчётливое удовлетворение, смешанное с благоговейным страхом. Эти люди, чьи роды веками служили владимирским князьям, понимали: чем твёрже рука государя, тем крепче их собственное положение.

Они вошли практически одной линией: Михаил Семёнович Воронцов, мой нынешний постельничий Иван Игнатьевич Безубцев, тот, в чьих руках были ключи от моей опочивальни, молодой, но уже влиятельный Роман Юрьевич Захарьин-Кошкин, Иван Васильевич Большой Шереметев, Иван Григорьевич Очин-Плещеев и Яков Андреевич Салтыков. Их поклоны были лишены панической спешки. Это было отточенное, выверенное десятилетиями придворной жизни движение — они опускались на колени плавно, с достоинством, словно совершая священный ритуал. Шёлк и бархат их кафтанов шуршали приглушённо, как занавес в театре, открывающий главное действие. — Холоп твой Ромашка Захарьин… холоп твой Ивашка Очин… холоп твой Яшка Салтыков… — почти неслышный, почтительный шёпот зазмеился по коврам, не нарушая гнетущей тишины.

Едва последние из них успели уткнуться лицами в ворс, в дверях, чуть отстав от них, явились те, на чьих плечах покоилась невидимая, но несокрушимая основа державы. Главные «рабочие лошадки» государства, распорядители его казны и законов.

Вот вошёл казначей и хранитель печатей Иван Петрович Третьяков-Ховрин, который ничуть не поправился за две с небольшим недели. Рядом с ним, не так порывисто, но с той же неотвратимостью опустился на пол думный и великий дьяк Фёдор Михайлович Мишурин, голова и мозг всей той неисчислимой армии нетитулованных чиновников, что скрипела перьями в полумраке приказов. Он не падал и не бросался ниц. Он встал на колени, сложил перед собой руки с въевшимися в кожу чернильными пятнами и мозолями от гусиных перьев, и, прижав ко лбу пальцы, словно ставя печать на очередную грамоту, глухо забормотал в ковёр: «Богомолец и раб твой Федька Мишурин челом бьёт…»

И, наконец, когда палата почти до отказа наполнилась коленопреклоненными вершителями судеб, а воздух загустел от их сдавленного дыхания, на пороге показались двое, кого здесь не просто не должно было быть — само их появление в этом месте было немыслимо. Те, от чьего присутствия здесь ещё месяц назад у любого из лежащих на полу князей, осмелься он поднять голову, остановилось бы сердце от изумления и праведного гнева.

11
{"b":"977638","o":1}